Сайт "МОСКОВСКИЕ ПИСАТЕЛИ" Списки
Произведения
Союзы
Премии
ЦДЛ
Альбомы
Хобби


Валентин Афонин

 

«ЖИЛ–БЫЛ Я…»
Начало
романа.

 

Роман и повесть, вошедшие в издание, почти документально отражают биографию одного из сокурсников автора по театральному институту. Читателям приоткрываются некоторые «тайны» постижения актёрской профессии, но главное – даётся повод вспомнить о своих неповторимо уникальных и по-прежнему волнующих вибрациях души – в их детстве и юности, в студенческие годы.

 

Жил-был я… – стоит ли об этом?..

  С. Кирсанов


Русский человек любит вспоминать...

   А. Чехов


Откуда взять материал более достоверный о самом человеке, чем источник, вытекающий из его собственной души? Тут дело, конечно, не в величине водопада, а только бы нашёлся родничок живой воды...

  М. Пришвин

___________________________________

 

Женька Тимошин… 

Поначалу трудно было поверить…

Иногда даже думалось, что он тоже куда-то уехал и раньше или позже где-нибудь проявится, но здравый смысл, увы, подсказывал печальную реальность…

И конечно, ужаснуло нас тогда стремительное забвение его судьбы, словно очередное доказательство тщетности жизненных усилий. А ведь он, как и любой из нас, носил в себе свою вселенную, смотрел на мир своим особым взглядом. Неужели всё это бесследно исчезает?..

И вот я пытаюсь представить себе лица и события тех дней глазами Женьки – без наслоения опыта будущих десятилетий и, разумеется, без наших нынешних невольных сопоставлений, кто чего достиг впоследствии, как и чем прославился.

В тот вечер, в начале июня, мы собирались на прощальный сабантуй без педагогов в просторной квартире однокурсницы.

Женька явился одним из последних, наверняка пройдя привычным для многих маршрутом (от «Арбатской» – подземный переход на другую сторону Калининского, потом зиг­заг в безлюдный переулок к большому угловому дому), испытывая схожие ощущения: после душной улицы – приятная прохлада в парадном и вечный запах казённой старины, волнующее эхо шагов по широкой мраморной лестнице к лифту за решёткой (звяк-бряк, потащился вверх) и – на подходе к чёрной дерматиновой двери с латунной фамильной табличкой – тихая паника в серд­це: неужели начали?!.

На звонок мгновенно отозвался громкий лаем Найдик, рыже-пегий спаниель, затем голоса: «Открыто! Открыто!» – и Женька («Тимоха! Наконец-то!»), путаясь ногами в лохмато-вислоухой псине, вошёл в при­отворённую собачим носом дверь, сразу очутившись в балагане встречав­ших. Марья, Славик и Одуванчик («зелёная молодёжь» – им всего-то по двадцать с небольшим!) наигранно возмущались: «Сколько можно! Умираем с голодухи! Ты не мог пораньше?»

Понтярщики! – смеялся он, пожимая руки ребят и целуя Марью в щёку. – У вас ещё конь не валялся, а я уж тут как тут!

– Да они и сами только что! – в обворожительном полувосточ­ном прищуре сообщила вдруг Марья. – Как вы не встретились?

– А-а! – воскликнул Женька. – То-то я гляжу – такие свежие!

Да-а! – ехидно сморщились подлые образины. – А ты как думал – будем ждать тебя?

В гостиной, всякий раз поражавшей своим необыкновенным – и ввысь и вширь – простором, под звуки расстроенного пианино, в дымной атмос­фере затянувшегося ожидания томились в кучках по интересам уже почти все пожелавшие объединиться-скинуться на этот вечер, расслабиться перед завтрашним распределением.

Припоздавшие, с нерастраченной ещё энергией, разбрелись поздороваться, подбодрить друзей-подруг хотя бы взглядом, заодно и самим приободриться, запомниться хорошими.

Внезапно громким сумасшедшим хохотом взорвался Гришка Потапов, игравший аккордами на пианино под куплеты предстоящего капустника (Дёма и Серж напевали ему в уши).

Все с невольной завистью обернулись к ним:

– Ну, чего вы там, спойте!

– Спокойно! – Серж, сам весь красный от смеха, выставил открытую ладонь. – Репетиция!

Женька, завершая обход с рукопожатиями в группе «стариков» у окна, тоже достал сигарету, прикурил у Мишки Феофанова («Ну, ты как?»«Норма-ально!») и, успокаиваясь после некоторой встряски от приветствий, слегка прислушался к разговору.

Мужики, уже не первый раз, обсуждали слухи о распределениях в других театральных: в «Щуке», «МХАТе» и ГИТИСе.

Женька, заскучав, неприкаянно глянул по сторонам, иронически перемигнулся с Луней (Валюшкой Луценко), тоже случайно взглянувшей на Женьку из своего девичьего кружка. Потом, заприметив в углу под торшером свободное кресло и прой­дя мимо грандиозного, словно ракета на старте, фарфорово-хрустального банкетного стола, тихонько сел, отки­нулся, забросил ногу на ногу, с любопытством открывая для себя неожи­данный – «исторический» – ракурс.

Без пяти минут актёры и актрисы, привыкшие всегда-везде играть и хорохориться, особенно при посторон­них, вдруг как будто бы забылись в человеческой простоте.

Шурик со Славиком, сидя на полу, крутили взад-вперёд ленту магнитофона «Яуза» в поисках какой-то записи… Девчонки серьёзно-углублённо, как старушки на лавочке, лялякали о чём-то очень важном… Троица у пианино, репетируя для капустника куплеты с прикольным рефреном «Даю намёк – вы можете смеяться», снова взорвалась повальным хо­хотом – видать, ещё присочинили нечто: Серж торопливо записывал, Дёма диктовал, Гришка рыдал в отпаде… Отрок Одуванчик, не найдя себе лучшей компании, сидел на корточ­ках перед аквариумом, держа за передние лапы Дымку, серого сибирско­го кота, подстрекая невинного животного выуживать рыбок из воды. Дым­ка вдруг не вытерпел, оскалился, куснул и царапнул, вырывался из рук мучителя-учителя, пушистой стрелой взлетел на спинку дивана позади девчонок, а те – ноль внимания! Женька рассмеялся – Одуванчик смущённо по­качал головой, дуя на царапины: «Ну, зверь!..»

А вот и Чика (Танька Чикунова), трудовая пчёлка: сосчитав приборы на столе, принялась считать собравшихся, шевеля губами и помогая себе пальчиком. Досчитала до Женьки и вдруг, заметив его улыбку, испуганно замерла с вопросом-восклицанием в глазах: чего, мол? Женька мимикой и жестом ус­покоил, она отмахнулась досадливо-кокетливо, хотела продолжить счёт, но сбилась, смешно взглянула-укорила, стала пересчитывать...

А мужики в дыму у окна продолжали мусолить больную тему. И охота же им! Что там изменишь или предугадаешь, когда сами свои шансы проворонили, понадеялись на авось? Ну, да, в московских театрах перебор. И всё равно надо было добиваться просмотров: берут же кого-то?! И режиссуру – не дожидаться на дипломных спектаклях, а зазывать их, тащить на аркане! Конечно, обидно, что «папа» (худрук) со своим гигантским влиянием палец о палец не ударил за своих учеников, так ведь и надеяться было наивно: он никогда ничего не обещал. В итоге – за четыре показа в театрах получились пока лишь две счастливые зацепки: у Анюты Камельковой и у Юрика Одуванова – везёт же людям! Остальным комедиантам-трагикам пока, естественно, не повезло. Ну, правда, кое у кого маячат неплохие периферийные варианты, а ещё и завтра на распределении что-нибудь возникнет, но ведь и выбрать не так-то просто, не знаешь, где найдёшь-потеряешь, да и боязно ехать в провинцию. Хотя – почему? Ну, москвичам – ещё понятно, страшновато уезжать. А иногородним, у кого и родословная попроще, чего бояться?..

 

(…Я родился, понятно, в России-матушке, в Калужской области, в деревне. Точнее – в районной больнице г. Мещовска, но в метрике записано по месту жительства: деревня Житное Мещовского района..

Наш дом стоял в конце деревни, последний, а за ним – Озёрко, крошечный пруд, он у нас был как бы домашним. Потом на месте нашего дома разросся бурьян в человеческий рост – дом был продан на вывоз в соседнюю деревню, – а в бывшем саду-огороде, заросшем нынче густой луговой травой, одиноко доживает свой век яблоня-дичка. Отец рассказывал: уезжали – стебелёк один был, а сейчас – красавица! Ветви раскидистые, яблочек много, румяные, на ветру да на солнышке переливаются, сказка да и только. И я так и вижу её, нашу яблоню, как в сказке: «Съешь моего лесного яблочка – укрою!..» А сам-то за 20 с лишком лет ни разу не собрался на родину, позорник. Коля с Вовкой, старшие братья, тоже не помнят, наверное, когда последний раз туда ездили. Мать – раза два за всё время. Зато отец бывает там довольно часто. Раньше он дедушку навещал (отца своего), косить помогал родне, а теперь из наших остались в Житном только тётя Сюня (сестра моего отца) да муж её, Холомон (дядя Коля Холомонов). Отец обычно стремится попасть к ним на Успенье, в конце августа, когда съезжаются дети Холомоновы да отцовы сестра и брат из Брянска и Ленинграда. «Смех, бывало, стоит! – с удовольствием вспоминал отец. – Баян играет! Весело! Жень, поедем на тот год у Житное?» – «Да надо бы всем нам, с Колей, Вовкой». – «Ну давайте как-нибудь соберёмся?» – «Да хорошо бы». Но так и не собрались пока.

Покинули мы Житное в 1951 году.

Мне было всего полтора – год и семь месяцев, в марте.

Когда начались последние сборы перед дорогой, мать, прощаясь с обжитым домом, обливалась горючими слезами, а я, говорят, мешался под ногами и канючил: «Ма, мази! Мази, ма!..» Какую-то сладкую патоку с хлебом просил.

Потом ехали в санях – через Мещовск – до вокзала в Сухиничах. Была весенняя распутица. У меня валенок с ноги соскочил, все это ярко запомнили: маленький валенок с маленькой ноги. А Коля лошадью правил – ему было четырнадцать с половиной. А Вовка впервые услышал гудок паровоза – в десять с половиной.

И оказались мы в Людинове, небольшом городке той же, Калужской, области, –  нас туда знакомые зазвали. Отец и по сей день всё удивляется, как несказанно повезло нам, качает головой:

Да-а, прямо не верилось. И уехать из деревни удалось, не задержали. И почти что задаром. Ну, правда, угощали там одного да оставили ему что получше из утвари, но это мелочь по сравнению. А то ни с чем не считались, лишь бы сделали как надо да отпустили, что ты! Не чаяли, как вырваться. Дужа плохо стало, высылали семьями. За что? А за то, что плохо работали. Ну к а к б у д т о плохо – это ж на кого бригадир покажет, кого невзлюбит, да. А я работал – знаешь? – ко мне усе бабы просились – снопы вязать за мной. Ровно косил, аккуратно, не вразброс. Жито так и ложилось рядком, подбирать одно удовольствие.

– А жито – это что?

– Хлеб.

– Значит, Житное – от жита?

– Наверно, я не знаю.

– И что ж, косили хлеб косой?

– Косой, ага.

– А не серпом?

– И серпом жали, правильно. Но это когда единоличные были. А в колхозе косить приладились. Яровые косили с крючком, прямо с косьём продавались такие, как грабельки, три пальчика. А то с дугой косили – дужка такая из лозы, потолще какая, я сам прибивал на косьё. Ну, вот… А когда в Людиново приехали, тоже получилось как нельзя лучше. Жили сначала у Лозовых на квартире, в ма-аленькой комнатёночке, усе впятером. И, думалось, хорошо было, потому что вырвались. А потом и прописка разрешилась прямо-таки нечаянно. Один начальник из горсовета не разрешал ни в какую: «Уезжайте откуда приехали!» Что хочешь, то и делай. А другой – тоже, ох, пьяница! – судебный исполнитель – давал нам адреса, где дома продавались, – встревается как-то: «Ну, как дела?» – «Да плохо, – говорю, – вот так и так». А он говорит: «Готовь десятку!» – и оставил мене на углу горсовета – на Крупской, деревянный-то был ещё, рядом с цыганами, помнишь? – а сам пошёл с моим бланком к тому начальнику. А тот, видно, не разобрал, кто да что, узял да и подписал. Этот выходит: «Нате, – говорит, – живите!» Ох, думаю, неужли подписал?! Глядь – и правда: печать и усё. Слава богу! Прямо на углу и рассчиталися с им. И яму хорошо, и нам на что ж лучше.

– А десятку-то – старыми? – удивлялся я.

Ды вроде. Или сотню, я чтой-то запамятовал. Семьдесят пять мы дали, помню, в паспортный стол, это чтоб нам паспорта обменяли, а то всё тоже тянул-тянул. А здесь как вроде десятку.

– Ну, может, не десятку? – допытывался я, сомневаясь, что такое «невозможное дело» стало возможно всего за рубль новыми. – Может, четвертной? – словечко, часто слышанное в детстве (25 рублей), а при новых деньгах почти забытое.

– Да нет, – припоминал отец. – Кажись, десятку. Ну, мало, совсем, помню, мало. Угощали яво, конечно, кажный раз, когда заходил, а давать больше вроде не пришлось.

– А как же ты этому-то вручал, который в паспортном столе? Прямо в кабинете?

– А домой ходил к яму.

– Ну? И он прямо так и взял, не постеснялся?

Узя-ал, только давай! Усе бяруть, что ты! А не дашь, так прямо беда. Хоть обратно езжай или вербуйся куда… А тут и дом подвернулся, да такой, вишь, оказался задачный. Чуть было не отбили яво у нас другие покупатели, богатые, задаток уже дали, и деньги у их были полностью наготове. Да хозяин всё не ехал из Сызрани бумаги оформлять – оне и отказались, не дождались, другой себе купили. А там и мы как раз деньжонок подсобрали, я сапоги тогда шил день и ночь, да заняли несколько. И пожалуйста. Правда, мать им сулила: сапоги, мол, пошьёт вам Николай, из лучшего товару, вытяжки. Может, через это у нас и получилось. Сноха яво, хозяина, за нас была, это ж она до него распоряжалась тут, ну вот… А энтот начальник, вредный-то, встрелся потом и говорит: «Как же вы сумели мене обойтить? Я ж вам не подписывал!» И жена яво один раз даже нарочно пришла под наши окны – а мы ремонтировались вначале, – «Живёте?» – думала, нябось, вымогнуть, узять чего-нибудь.

– Ну? И вы дали?

– Да зачем же? Он вредничал, не подписывал, а мы – давай? Не-е…)

 

– Ну, что, братцы-кролики? – вопрошает Марья, входя в гостиную с несколькими прихорошёнными девчонками. – У нас всё готово. Начнём?

Давно оголодавшие все разом ожи­вились, двинулись со всех сторон к столу. 

Зазвенела посуда, пальнуло пробками шампанское с фонтаном на скатерть – весёлый визг и крики.

– Тост! Букатар! Кеша! Скажи!

Кеша, привыкший по старшинству брать первое слово, уже и сам под­нимался из тесноты застолья. На этот раз ему польстили народным вызо­вом, и он, смущённо приглаживая пальцами свои роскошные чёрные усы «а-ля молодой Станиславский», наивно попытался перекричать общий го­мон:

Братцы! Дорогие!..

Но народ разыгрался, нарочно гур-гуря как бы в массовке, и Кеша, зная по опыту, сколько крови может сейчас выпить этот оголтелый букет индивиду­альностей, которым палец в рот не клади («салаги!», «чёртовы балери­ны!»), нервно сверкнул из-под усов золотым зубом:

Ну дайте сказать!..

Шурик Меньшов поднялся на выручку, рявкнул мощным басом:

Ти-хо!

Дикий кворум как будто сжалился, притих, и Шурик, оглядев сквозь очки присутствие-наличие, покровительственно кивнул Букатару:

– Говори, Кеш, только покороче.

Все, конечно, поняли подтекст, наивная Верочка фыркнула, зажимая себе рот и нос рукой, девчонки лукаво на неё зашикали, будто бы спасая от нарастаю­щего гнева Букатара. И кто-то из ребят не удержался от комментариев – тоже пришлось одёрнуть. И наконец угомонились, со вздохами вни­мая тамаде – кто весело, беспечно-иронично, а кто и проникшись моментом, на полном серьёзе.

– Друзья мои! – слегка напыщенно, как всегда, зато от чистого сердца начал Букатар. – Что я хочу сказать... Вот мы с вами проучи­лись... прожили... че-ты-ре года!.. Всякое бывало, не мне вам гово­рить... Но я вот смотрю сейчас на вас... ребята... девчонки... Марья... Володя... Миша... Евгений... – Перечисление имён вызвало новые ироничные подсказки, но Кеша и сам почувствовал перебор. – Да все, ко­нечно, вы же понимаете... И я вот смотрю на вас: я к вам настолько привык за эти годы!.. – И он вдруг запнулся в нахлынувшем чувстве, глотая ком в горле (у многих тоже подступило-запершило), и отчаянно выпалил: – Да вы же мне все как родные, клянусь!

Хором застонали благодарно и растроганно:

– Не трави душу, Кеша, не надо!

Но Букатар, растравив больше всех самого себя, махнул в досаде рукой:

Да чё я, в натуре? Ура!

Ура-а-а! – обрадовано завопили все до единого, глядя друг на дружку увлажнёнными глазами, вскакивая и в тесноте сдвигая над столом бокалы, расплёскивая шампань.

Ура-а-а! – кричал со всеми Букатар, обливаясь слезами и сво­бодной рукой обнимая кого-то рядом с собой.

Ура-а-а! – тоже сквозь ком в горле кричал Женька, почти не слыша себя в общем оглушающем крике, как на трибуне стадиона, что вдруг напомнило ему почему-то картинку из детства, когда он, стоя среди прочей мелюзги у задней линии футбольного поля, за воротами людиновского «Авангарда», нечаянно получил мячом в лицо…

 

(…А мяч был тяжёлый и жёсткий, как булыжник, я аж кувыркнулся через себя назад, но в горячке вскочил поскорей, утёрся, не заплакал, в то время как все вокруг хохотали. Еле дыша от боли, я потихоньку пе­ребрался в другое место, встал за сетку, даже на сетку позади ворот, и только успокоился, забылся, как вдруг опять прижали наших, и мяч с какого-то навесного удара, стреми­тельно нарастая, опять накрыл меня – причём опять угодил в лицо. Тут уж весь стади­он взревел от восторга, меня запомнили с первого раза, а я, выпуты­ваясь из сетки, сконфуженно улыбался, кулаками растирая сами собой брызнувшие слёзы и украдкой ощупывая нос: лицо от боли онемело и, ка­залось, расплющилось в лепешку. А после я вроде бы хвастал пацанам, что это сам Бобров попал в меня и ещё хорошо, мол, что с левой ноги. На утренней тренировке мы с пацанами высматривали у кого-нибудь из московских ветеранов красную повязку на ноге: "Удар смертельный!" – будто бы та­кая была у Боброва, когда наши играли с бразильцами. У бразильцев на воротах стояла обезьяна, горилла, все мячи брала, но Бобров на послед­ней минуте всё-таки ударил один раз с правой, и горилла прямо с тем мячом, уже мёртвая, влетела в девятку...)

 

Картинка из детства промелькнула, кажется, мгновенно, а за столом уже установилась относительная тишина: накричались, разрядились, выпили и… разулыбались, разрумянились. «Уста жуют…» – по Пушкину, и тут же припоминается, как читал когда-то на сценречи Юрик Одуванчик: – «Что? Устрицы пришли? О радость! Летит обжорливая младость!..»

Под гур-гурчик наполняются рюмки для второго захода – теперь уже кому-то водку, кому вино. И опять возник над всеми, заслоняя собой божий свет, Шурик Меньшов, наигранно вопрошая:

– Э, мы зачем сюда пришли-то? У всех нолито?

И этак небрежно, с ленцой, вытащив из-за спинки стула гитару, за­бацал по струнам, запел, сразу подхваченный всеми:

А колокольчики–бубенчики звенят!

Мчатся наши кони три часа подряд!

Приустали наши кони – долог путь!

А не пора ли нам по рюмочке махнуть?

По-ра!!!

Чоканье «за успех безнадёжного дела» на несколько мгновений объ­единило «душевные порывы», но вновь «уста жуют», застолье опять распа­лось на несколько междусобойчиков.

Женька, не примыкая пока ни к кому и не слишком прислушиваясь к разговорам, с блуждающей улыбкой пог­лядывал вокруг, как будто несколько смущённый своим невольным одиночеством…

 

( Надо что-нибудь одно, сыночек. А то так и будешь всю жизнь хвататься за всё, век учиться. Хорошо ли это, милый мой, подумай?

Мам! Ты не понимаешь.

А сейчас хоть доволен учёбой-то? Ай нет?

Доволен, ма, не мешай, пожалуйста.

«Доволен». Значит, не доволен, раз не тем занимаешься. Пишешь вот. Зачем? Каникулы – не отдыхаешь.

Мам, ну пожалуйста, мне это нужно, пойми же!

А что толку-то? Мучаешь себя!

Ну ма!..)

 

Тимо-ошка-а! – пропела неожиданно над ухом Валюшка Луценко (Луня-Лунечка), вклиниваясь на место рядом с Женькой. – О чём грустишь?

– Я?! – он искренне удивился. – Да нет, я вроде не грущу.

– И правильно, не надо... – Луня деловито поискала на столе пус­тую рюмку, затем бутылку с водкой. – Тебя, Тимошка, может, ожидает блестящее будущее, так что... «не надо печалиться».

Он понял это как своеобразное пожелание удачи на завтра и ответил:

– Конечно, Валюшка, «вся жизнь впереди»! – Расслабленно улыбаясь, подставил свою рюмку – Луня налила по капле ему и себе.

– Вот и умник, Тимошка. Будем надеяться. Не умирать же?

– Луня, ты прелесть!

– А ты знаешь, зачем я прилезла к тебе? Попрощаться.

– Ты уходишь?

– Аллегорий не понимаешь? Открою на прощание мой маленький секрет. Тебе будет приятно.

– Ну-ка, ну-ка...

– Ещё на первом курсе, в самом начале, ты не замечал, а я тебя немножечко любила.

– Не может быть.

– Да, Тимошка, представь себе.

– И я не замечал?!

– Может, потому и нравился. Недосягаемый.

– Ага, а потом узнала получше – разонравился? Ах ты, Луня-Лу­нечка!.. – Он приобнял её за плечи и, как младшую сестренку, чмокнул в висок. – Врешь ты всё, Валюшка, это ты была недосягаема.

Она просияла понимающей улыбкой:

– Обменялись комплиментами. – И внезапно серьёзно и грустно: – Как странно, Жека, да? Вдруг всё, конец. Светило, светило что-то впереди – и погасло. Завтра в какую-нибудь Таракань. Ты поедешь?

– Ну почему Таракань? Подожди-и!

Ни-ко-му не нужны, глаза её мгновенно наполнились влагой, «потекли». Прости, дай салфетку, пожалуйста... Запрокинув лицо, сложила салфетку вдвое и, поочерёдно вставляя загнутый край между рес­ницами, слегка пришмыгивая носом, промокнула слёзы с тушью. Сильно разма­зала?

– Ни капли! – удивился Женька.

– Ну, давай, – вздохнула и снова взяла свою рюмку. – Каждый за своё.

– За своё, – кивнул Женька и, не успев подумать, за что именно своё, морщась, выпил свой глоток горькой водки, потянулся за водой.

А Валюшка, серьёзно что-то загадав и выпив, лишь передёрнулась от горечи, не запивая и не закусывая, взяла из пачки на столе две сигареты, себе и Женьке.

– И водка не берёт. Только хуже тоска – да, Тимош? Смотри, какие все грустные.

В самом деле, теперь за огромным столом воцарилось как бы затишье перед бурей. Почти все закурили в междусобойчиках. Впрочем, особой грусти вроде бы не наблюдалось. Наоборот, многие улыбались в разговорах, кое-кто и смеялся беспечно, но взгляды у всех были на удивление трез­вы, внутренне сосредоточены.

– Не грустные, – сказал Женька. – Взрослые.

– Точно, – согласилась Валюшка. – Детство кончилось, повзрослели. 

Да, подумал Женька, что-то ещё будет завтра. У большинства – полная неизвестность. Все оказались словно на рас­путье или на перевале, откуда пока лишь очень смутно воображается предстоящий путь, зато довольно отчётливо помнится пройденный, у каждого, разумеется, свой, неповторимый опыт жизни. Нет, вряд ли кто-нибудь сейчас всерьёз задумался о прошлом,  но при желании в глазах у любого («в глубине души»), наверное, можно угадать живые впечатления о том, что человек несёт в себе с рождения, а может быть, и раньше.

Женька-то уж точно знает про себя, что ему посчастливилось задолго до рождения: очень много совпадений должно было произойти, прежде чем он получил свой шанс родиться. Ну, во-первых, например, дол­жен был уцелеть отец, чудом прошедший военную мясорубку без еди­ного ранения. И мать должна была с Колей и Вовкой на руках вынести военное и послевоенное лихолетье в колхозной деревне. И 1949 год – нечаянная радость рождения третьего сына, Женьки… Ох, сколько ж там неизвестных и удивительных подробностей! Хорошо хоть в последние годы начал расспрашивать родителей, да и сам кое-что припомнил, утоляя внезапный  «графоманский зуд». И уже распечатываются на пишмашинке живые картинки, как бы увиденные глазами постепенно взрослеющего ребёнка… 

 

 

_________ 1.  М А Т Ь.

 

 - Женя! Женя!.. – испуганный крик моей матери сквозь шум и гам переполненного хлебного магазина. – Ну где ты, Женя? Иди же сюда! Скорей-то!..

Она отчаянно держится за своё место в очереди, раскраснелась и распарилась от духоты и давки, платок сбился на шею, волосы растрепались.

А я был всё время рядом с ней, но вдруг откуда-то надавили, меня закружило и отнесло прямо в середину толчеи.

– Женя! – кричит мать истошным голосом и вытягивает шею, крутит головой, ищет меня глазами. – Ну где же ты, Женя?!

- Ма! Я здесь! – кричу, чуть не плачу от страха и обиды: я иногда даже вижу её в просвете, но никак не могу к ней пролезть.

Какие-то дядьки заслонили меня, и у самого моего носа мелькают их солдатские штаны с махорочным запахом. А под ногами скрежещет песок с пылью на деревянном полу, и я с опаской поглядываю вокруг себя на кирзовые сапожищи, вот-вот наступят.

А мать всё не видит меня, зовёт, и я опять кричу:

- Ма! Ма-а!

 - Иди ко мне, Женя! – услышала, но опять не видит. - Ну иди же, сыночек, где ты?..

 Я хнычу, снова пытаюсь пробиться, но ничего не получается.

 - Куда ты, пацан?! - орёт на меня сверху дядька. - Чей ребёнок?!

- Мой! - кричит мать. - Это мой! Женя! Сыночек! Иди ко мне, милый мой!

Дядька больно хватает меня за подмышки, легко поднимает - ух, силища! - и через головы передаёт с рук на руки разгорячённой матери. Мать усаживает меня у себя на руке, прижимает мои ко­ленки к своей мягкой горячей груди, выговаривает мне что-то, на­терпелась страху, но я уже не слушаю её, верчу головой по сторонам. Мне всё теперь видно совсем по-другому: лица, затылки, кепки, платки. Народу - страсть! А дух какой здоровский - хлебный! А шум! Галдят деревенские бабы, горланят и напирают отовсюду мужики, все орут друг на друга, ругаются, дети плачут - тоже на руках у своих мам, но маленькие ещё, совсем карапеты, поэ­тому и плачут. А мне уже пять лет.

- Да что ж вы там без очереди?! - кричит вдруг мать у самого моего уха. - Как же вам не совестно?! Мужчины! Куда ж вы глядите?! Не пускайте их! Ну не нахалы, а?!..

Очередь колышется - туда-сюда! туда-сюда! А я - как на волнах!

И смотрю: усталые продавщицы морщатся от шума, но сами помалкивают, запарились и уже им всё равно, кто без очереди, кто по очереди, берут без разбору деньги из протянутых рук, отпускают буханки, отсчитывают сдачу и - дальше: две буханки, ещё две, ещё...

А вот и нам с матерью: четыре буханки - по две на человека - больше нельзя, да нам пока и хватит. Теперь - на выход. С трудом проталкиваемся к дверям - я ещё на руках у матери - и наконец вырываемся из тесноты на улицу.

Сразу - облегчение, свежий воз­дух. Здесь тоже очередь, толстая, длинная, извивается вокруг луж, но никто не толкается, все стоят спокойно, а шум остал­ся в магазине.

Мать ставит меня на землю. Никак не может отдышаться. Выти­рает концом платка лицо - упарилась. Той же рукой достаёт платок с шеи, со спины, натягивает его на голову и подтыкает внутрь, под платок, растрёпанные на висках волосы. На нас глядят из оче­реди, и нам неловко, что мы уже отмучились.

- Ну вот и слава богу, - тихонько говорит мать. - Пошли, сыночек.

- Много осталось? - спрашивает кто-то из очереди.

- Да мно-ого, - отвечает мать. - Говорят, ещё машину при­везут, а там - кто их знает.

- А не дадите мальчика постоять со мной? - просит бабка какая-то. - А то мне придётся два раза стоять - боюсь, не хватит.

Мать от неожиданности не знает, что сказать, и вроде неудоб­но отказывать, но тут вмешался дядька из конца очереди:

- Ничаво, ничаво, бабка, постоишь, молодая ишо! Я уже тре­тий раз стою - и ничаво! - Он приподнял свою сетку с четырьмя буханками, оглянулся на очередь, улыбнулся, и я вдруг увидел во рту у него много-много железных зубов - ух ты! - все-все железные!

- А тебе и двадцать раз можно стоять! - огрызнулась бабка. - Вон какой боров! "Ничаво, ничаво". И гогочет ещё!..

Очередь повеселела. А бабка смотрит на мать, заискивает:

- Не дадите?..

- Нет, - говорит мать с виноватой улыбкой. - Нельзя. У него головка разболится, он уж настоялся, нельзя. Идём, Женюшка... - И легонько тянет меня за руку.

И мы уходим. Я забегаю с другой стороны, берусь за сетку с хлебом и потихоньку, понемножку отковыриваю от тёплой буханки. Вкусная корочка - ммм! - люблю!..

 

________ 2. ОТЕЦ.

 

Отец сидит перед ящиком со всякими там инструментами, чинит ботинок. Он часто так сидит: режет резину на подмётки, кожу на латки, зашивает что-нибудь, гвозди забивает в каблуки - тук-тук! - ловко! - засмотришься!..

- Пап, а пап, расскажи про войну!.. - Я привычно заваливаю табуретку на бок - мне так удобней - и сажусь напротив. - Па-а! А па! Слышишь?!..

- А?.. - он всегда как во сне бывает, когда работает. - Про войну? А что ж тебе рассказать-то?

- Ну, про это... как ты в окружении был!

- Так я ж тебе рассказывал.

- Ну и что? Всё равно расскажи!..

Отец мой был на войне связистом-кавалеристом. Конечно, мне кажется, лучше, если б он был лётчиком, или танкистом, или пулемётчиком, но кавалеристом тоже интересно. У него даже медали есть. В сунду­ке лежат - где пуговки всякие. Я ребятам показывал, но не говорил, что отец был кавалеристом, врал по-разному. А сейчас он пожарник. Я часто бегаю к нему, когда он дежурит на вышке. Весь город виден оттуда! Сидим с ним и смотрим: нет ли где дыма? А если что - отец берёт трубку и говорит: «Аллё! Тревога! Пожар! Там-то и там-то!» И все пожарники бегут садиться в пожарную машину и едут тушить по­жар. При мне, правда, пока ещё не было так, но я знаю, отец рас­сказывал. И я каждый раз, когда сижу с ним наверху, так зорко смотрю! Но ничего, как нарочно, не горит. А я так мечтаю, чтобы загорелось что-нибудь! Увижу где дымок - кричу: «Па! па! гляди! пожар! звони скорей! тревога!» А он посмотрит туда и говорит: «Да нет, Женюшк, это так просто дым, не пожар. Это на заводе что-нибудь.» - «Эх, жалко!» - «Хорошо, а не жалко, - говорит отец. - Пожар - это плохо, не дай бог...»

- Ну па! - тормошу его. - Расскажи!

- Ну ладно, - говорит, - слушай...

Я устраиваюсь поудобней, жду.

Отец начинает:

- Ехали мы, значит, с обозом... Провода везли, для связи... Семь человек нас было... На семи повозках... И семь лошадей, зна­чит... Вот...

- Ну?!.. - я ёрзаю на своей опрокинутой табуретке и замираю.

- Ну и вот, - говорит отец.

И - замолкает! И работает, ра­ботает, как будто забыл про меня!

- Ну а дальше, па! Дальше-то что? Па-а!..

- А?.. Дальше-то?.. - И глубоко-глубоко взды­хает. - Ну, едем, едем... Всё время дожди шли, дороги размытые, грязь, а тут как раз солнышко выглянуло... Вдруг - глядь! - само­лёты...

- Немецкие?!

- Известно, немецкие...

- Ух! А ты не рассказывал!

- Не рассказывал? Ну вот... Едем, едем, значит, а оне прямо к нам и над нами - ни-изко!.. И только слышно: тра-та-та-та-та! - пулемёты. Мы скорей врассыпную! Полегли кто куда - ни живы, ни мёртвы. А лошади как побегут! А самолёты за ними по всему полю - тра-та-та! тра-та-та-та-та! Повозки кубыряются! Лошади падают! Ржут благим матом! На дыбы взвиваются! А мы лежим - кто где - уткнулись в грязь и всё. А кругом по грязи, слышно, пули: трах-тах-тах! Ну, думаю, всё, конец. Господи, спаси! А оне, заразы, ни-изко летают - прямо ветер от них! Счас, думаю, крюком подцепят как-нибудь, и всё пропало. Лежи-им! - будто мёртвые. Может, думаю, улетят? Не-е... Кружатся, кружатся - тра-та-та-та-та! тра-та-та-та-та! - гады... А потом - глядь! - улетели. Ну, думаю, слава богу, жив...

- И никого не убило?.. Пап... А пап!..

- А?.. – он заработался и как будто забыл, что рассказывал. - Да почти всех и убило, сынок... Я остался да ишо один - ранен был только... А остальные ребяты так и лежали... Все наши, деревенские... Молодые!..

Отец сокрушённо покрутил головой, вздохнул, потом тыльной стороной руки потёр глаза и нос и снова - за работу.

- А лошади? - спрашиваю я.

- А лошади разбежались... И поубивало их всех...

Я гляжу на его руки, на тёмные шершавые пальцы, гляжу, как он шилом прокалывает рант, продевает навстречу щетинку с дратвой, потом захватывает дратву плоскогубцами, тянет немного, потом берётся за дратву куском чёрной кожи, со скрипом вытягивает до упора, потом слегка постукивает по шву мо­лотком и сильно-сильно затягивает, аж кряхтит, потом опять берёт шило, прокалывает новую дырку... 

- Пап, а ты немцев убивал?..

- Немцев-то?.. А зачем их убивать? Такие ж люди, как и мы...

- Нет, ну правда, убивал?..

- Убивал, а как же... – улыбается. - Я их молотком убивал.

- Молотко-ом?!.. - я смотрю на фигурный сапожный молоток в его руке и никак не пойму. - А как это?..

- А так, - говорит. - Я сапоги молотком командирам делал, а оне воевали. «Сделай, Николай, нам хорошие сапоги, - говорят, - чтоб немцев бить не мокро было!» А в моих сапогах - знаешь как? Ну то-то...

- А-а... - говорю. Но так и не понимаю: он вроде смеётся, а вроде как и правда...

 


АФОНИН Валентин Николаевич
e-mail: valentin.afonin@mail.ru
Страничка автора
Пьесы

Вверх
ТИТУЛ

 

 

© сайт "МП".

Rambler's Top100 Rambler's Top100