Сайт "МОСКОВСКИЕ ПИСАТЕЛИ" Списки
Произведения
Союзы
Премии
ЦДЛ
Альбомы
Хобби

Леонид СЕРГЕЕВ

МОСТ НАД ОБРЫВОМ

Рассказы

Москва. НОВЫЙ КЛЮЧ. 2010.


* * *

МОЙ ВЕЛИКИЙ ДРУГ

И на многолюдной улице, и в тиши двора — всюду он был значителен одним своим присутствием, всюду был хозяином положения, всегда говорил напрямик и слова его были весомые и четкие, как отливки из металла. От него исходила властная подъемная сила, некий магнетизм, который будоражил окружающих. Несговорчивый бунтовщик, лидер по натуре, он заражал своей энергией, за ним шли, ему верили; бывшие фронтовики меж собой звали его «командир», «крутой мужик». Неутомимый непоседа, он вечно спешил, точно экономил время, хотел не просто побольше сделать, а выжать из жизни все, что можно выжать в его положении. Его несгибаемость была ответом на вызов судьбы. И самое поразительное — несмотря на увечье, он сохранил светлый взгляд на мир и ко всяким бытовым неурядицам — а их хватало в то послевоенное время — относился весело, не разухабисто-весело, а иронично-весело, чем снимал у людей раздражительность и злость; правда, иногда его ирония отдавала горечью. Таким я запомнил фронтовика «командира» дядю Колю, безногого инвалида, передвигавшегося на каталке с подшипниками.

Широкогрудый, широколицый, всегда гладко выбритый, он, в отличие от других фронтовиков, носил китель без наград и нашивок за ранения, и никогда не говорил о войне. В то время инвалиды с утра до вечера торчали в пивной; многие из них опустились — ходили небритыми, оборванными, изъяснялись без всяких ограничений — через слово пуляли матом; особо запойные дебоширили, дрались друг с другом костылями, а разбредаясь по домам, орали во всю глотку и швыряли камни в окна со слепой незатухающей ненавистью. Страх, сокрушающий все ужас, катился перед пьяными инвалидами... Кстати, по слухам, некоторые из них и не были на фронте, а получили увечья под колесами поездов и трамваев. В самом деле, кое-кто из инвалидов так афишировал свои подвиги и бравировал наградами, что это вызывало подозрение. Говорили, что эти «герои» купили ордена и медали на барахолке (что действительно практиковалось). Днем некоторые инвалиды просили милостыню у церкви, выставляли напоказ обрубки рук и ног и пели матросские песни, вроде: «...морская пучина была нам могилой... и дно!». Им подавали — известное дело, народ наш всегда отличался состраданием и доверчивостью. Говорили также, что кое-кто из этих нищих держат в матрацах тысячи, но в это мало верилось — богатство и беспробудное пьянство — мало совместимые понятия.

Дядя Коля тоже выпивал, но делал и это красиво, с достоинством, решительно не принимая никакого сочувствия, не допуская к себе жалости. Всем видом и поведением он как бы подчеркивал огромную дистанцию между падшими пьяницами и теми выпивающими, которые всего лишь «снимают дневное напряжение, а вообще-то сильнее всех обстоятельств». Первых он не терпел, считал, что они «сломались, погрязли в пессимизме, заливают водкой боль и тоску»; а такие, как он, выпивают только для того, чтобы «получить новый заряд для работы».

Его появление в пивной производило сильное впечатление. Он въезжал на каталке, приветствовал всех возгласом:

— Здорово орлы!

Расстегивал ремень, державший обрубки ног на каталке, и легко вскакивал на табурет, при этом твердым жестом останавливая тех, кто бросался на помощь. Пока буфетчик наливал и подносил к столу стакан водки, дядя Коля отвечал на многочисленные «за тебя, командир!» — улыбался и вскидывал кулак, что означало — «так держать!». Но иногда хмурился, если замечал в углу не в меру разгулявших собутыльников.

— Эй, там! — грозно одергивал разгулявших. — В чем дело? Разговаривать в нормальном режиме! Делай, как я сказал!..

И под его пристальным повелительным взглядом чрезмерно разгулявшие умолкали и съеживались — никто не мог противостоять его тяжелому взгляду. В пивной он держал власть крепко, и все это знали.

Опрокинув стакан, дядя Коля тут же прощался:

— Наметил на сегодня еще кое-что сделать.

Он получал пенсию и вполне мог бы не работать, но никогда не сидел без дела — с усердием, искусно паял, лудил кухонную утварь соседям; как надомник, чинил плитки и керосинки из мастерской, а одно время даже работал электриком; катал от дома к дому с монтерской сумкой и складной дюралевой лестницей за плечами.

— Дел невпроворот, — подмигивал встречным. — Мне повезло, что здесь живу — в домах проводка гнилая, розетки на ладан дышат, — так что работы по горло.

Он «брал дома штурмом», и все делал добротно, на совесть, по собственному графику; выполнял намеченное, тут же забывал о победе и шел дальше — ставил новую цель. И ничто не выбивало его из колеи: ни отсутствие материалов, ни обесточивание сети, когда вырубали электричество и приходилось работать вслепую, ни промозглая погода, когда давали о себе знать раны... Никто никогда не видел его в унынии, в упадке сил, казалось, он сделан из железной арматуры, особо прочных сплавов. Глядя на него, думалось, что мужество есть не что иное как умение справляться с трудностями. Кстати, у него и фамилия была крепкая — Каменщиков...

Дядя Коля обитал в пристройке к нашему общежитию, жил одиноко, но явно был сильнее своего одиночества. В его каморке царила благородная нищета: над диваном, изъеденным молью, висели фотографии боевых товарищей и среди них ярмарочные картины — репродукции Кустодиева. На столе, среди ждущих ремонта дырявых самоваров, кастрюль и чайников, возвышалась стопка книг; а под столом находился предмет всеобщей зависти — трофейный аккордеон. В помещении даже не было шкафа — сплошная пустота, но торжественная пустота, в которой витал творческий дух.

Дядя Коля держал пожилого кобеля с гнилыми зубами и еще более старого облезлого кота.

— Они ребята, что надо! — шутил дядя Коля. — Намедни рыбу притащили. Своровали в магазине: кот таскал, а пес стоял на стреме. Я, разумеется, их отчитал.

По слухам, до войны у дяди Коли была невеста; она ждала его всю войну; но, вернувшись калекой, он сам отказался от нее, «чтобы не портить ей жизнь, не обрекать на незавидную долю».

В те годы слухи были трех родов: несерьезные, из очередей — «обс» (одна баба сказала) — эти слухи дядя Коля называл «сплетнями, к которым настоящий мужчина не должен прислушиваться». Были слухи серьезные, исходящие из достоверных источников, и опасные слухи, которые просочились в народ неизвестно каким способом. Последние слухи несли важную предостерегающую информацию, их передавали шепотом, за них могли и посадить. Известное дело, в системе, где народ рассматривается как стадо баранов, и все построено на строжайшей секретности, опасные слухи множатся и распространяются с невероятной скоростью. В нашем провинциальном городе слухи всех этих разновидностей постоянно носились в воздухе.

Так вот, слух о том, что дядя Коля отверг невесту, являлся абсолютно серьезным и точным. Позднее я в этом убедился.

Для нас, подростков, дядя Коля был самым близким другом, а некоторым, сиротам, заменял и отца... Несмотря на занятость, он ежедневно выкраивал время специально для нас и относился к нам с повышенными требованиями, жестковато, без всякой скидки на возраст. Чуть что восклицал:

— Я здесь! В чем загвоздка?

Дотошно, с испытующим взглядом выспрашивал про занятия в школе и все остро воспринимал, ему до всего было дело. Сурово распекал двоечников:

— Эх ты, не мог осилить такой предмет! Я здесь! Возьми себя в руки, и чтоб на днях все исправить! В нормальном режиме!

И наоборот, щедро хвалил за хорошие отметки:

— Молоток! Нормальный ход! С тобой хоть в разведку! Я здесь!

Дядя Коля прямо-таки навязывал нам книги, которые брал в заводской библиотеке, а потом спрашивал, «что понравилось, что нет» и подробно объяснял идею, которую проводил автор.

Он помогал нам мастерить летние и зимние самокаты, играл с нами в «чижа» и «городки», причем сам изготовлял лопатки и биты. Поощрял и другие игры, кроме картежных и «расшибалки», — тем самым вселял в нас определенные нравственные понятия.

— В игре должен быть спортивный интерес, достижение, — говорил он. — А в картах один азарт и ни шиша больше. Я здесь!.. А «расшибалка» — это вообще черт-те что! Корысть одна. Ради интереса на деньги не играют. Так чтоб с этим было покончено. Нормальный ход! Делай, как я сказал! Уважай мою лысину! (он лысел и, по моим наблюдениям, гордился этим)...

Кстати, нам дядя Коля казался почти пожилым, а ему было-то всего двадцать пять, от силы — двадцать семь лет.

Что особенно ценно — дядя Коля не просто скрашивал нашу жизнь — он, бывалый, всезнающий, личным примером как бы обозначал для нас четкие ориентиры на будущее. И в этом смысле он, калека, был несравненно выше многих здоровых людей. Среди этих здоровых попадались и нравственные уроды, которые жили только для себя, занимались спекуляцией и накопительством, а то и служили доносчиками (добровольными осведомителями). Кстати, именно такие нас всерьез не принимали и называли «уличной шпаной»... Естественно, рядом с такими уродами отчетливо вырисовывалось мужское величие дяди Коли, его превосходство.

Иногда мы играли в волейбол; сеткой служил старый, полуистлевший бредень, мяч заменял резиновый «дутик» (о настоящем, кожаном только мечтали), тем не менее наши матчи проходили боевито, на почти профессиональном уровне (даже собирали зрителей), чему способствовало судейство дяди Коли. По слухам, вполне серьезным, до войны дядя Коля был отличным спортсменом; выступал за заводскую волейбольную команду, взлетал над сеткой выше всех и «гасил» мячи на передней линии, «ставил мертвые колы».

Но, конечно, главной нашей игрой считался футбол, и здесь дядя Коля проявлял себя в полном блеске.... Долгое время вместо мяча мы гоняли шапку-ушанку, набитую газетами, но в одно прекрасное воскресенье дядя Коля вкатил во двор в обнимку с настоящим футбольным кожаным мячом.

— Купил на барахолке за бешеные деньги, — с видом триумфатора объявил нам. — Я здесь! Нормальный ход! Собирайте команды, устроим матч века!

Дядя Коля защищал ворота и как игрок был великолепен. Одна его экипировка чего стоила! Оголенный по пояс, в черных перчатках и черной кепке, нахлобученной до бровей, он выглядел в воротах, как пантера в клетке: метался от стойки к стойке, взмахивал руками и страшно гримасничал, переживая каждый трюк полевого игрока, то и дело кричал команды:

— Пас налево! Откинь назад! Дай на выход! Я здесь!

Иногда, в пылу, забывался:

— В атаку, за мной! — кричал и мощными рывками, со вздутыми жилами на теле, выкатывал чуть ли не к середине поля, но тут же с досады бросал:

— Эх, черт! — и, смахивая капли пота, несколько обмякший — совсем немного, незаметно для постороннего глаза, возвращался к воротам.

Задолго до знаменитого Яшина, дядя Коля руководил игрой всей команды и расширил функции вратаря: стремительно выезжал за границы вратарской площадки на перехват пасов противника и отбивал мяч культями. Случалось, мяч задевала каталка и он резко менял направление. Мы относились к этому сбою с пониманием, но дядя Коля мгновенно вскидывал руку и безжалостно назначал себе штрафной.

А в пределах вратарской площадки дядя Коля вообще творил чудеса: каким-то невероятным образом, отталкиваясь руками от земли, зависал в воздухе вместе с каталкой и «вытягивал» даже пушечные верные «девятки»... Низовые мячи вообще брал без особого напряга — мы только и успевали заметить мелькнувший могучий торс, деревянный квадрат, да вращающиеся с визгом подшипники...

После игры спускались к реке, устраивали заплыв по течению, и вновь дядя Коля показывал класс: на одних руках опережал всю нашу ватагу.

Возвращаясь с реки, поднимались по сыпучей круче, и каталка дяди Коли увязала в песке. Бывало, кто-нибудь из ребят заикнется:

— Не помочь ли?

Но дядя Коля сурово бросал:

— В чем дело? Это мы берем с ходу, штурмом! А ну, братва, выкладывайся до конца! Я здесь! — и с каким-то ожесточением взбирался наверх; он был двужильный, не иначе...

Как правило, после футбола и вылазки на речку, дядя Коля приглашал нас к себе; раздавал книги, угощал чаем, заваренным шиповником, а после чаепития доставал аккордеон и под мягкие звуки негромко пел довоенные песни; только довоенные, оптимистичные и радостные, и никогда не пел песен времен войны. Много раз ребята выспрашивали дядю Колю про войну, про его боевые дела как танкиста (он служил водителем «тридцать четверки» — это было известно доподлинно, это был самый серьезный слух), но каждый раз дядя Коля обрывал спрашивающих:

— Жизнь продолжается, и нечего теребить прошлое! Я здесь! — и, широко раздвинув меха инструмента, затягивал «Крутится, вертится шар голубой...» или «На рыбалке у реки тянут сети рыбаки».

Закончит песню, хлопнет по аккордеону ладонью:

— Все, баста! Хватит наяривать! Отбой, братва! Все по домам! Делай, как я сказал!..

В те дни я никак не мог понять: почему все, связанное с войной, являлось для дяди Коли запретной темой? И только повзрослев, понял и в полной мере оценил твердость его духа, его железный характер и жестокость к самому себе.

Однажды, встретив меня во дворе, дядя Коля сказал:

— Есть боевое задание! Зайди вечерком...

Надо сказать, меня дядя Коля несколько выделял из общего мальчишеского клана, благодаря моему дяде, который работал слесарем и рассчитывал, что и я пойду по его стопам, а дядя Коля испытывал особую симпатию к представителям этой профессии, поскольку до войны сам слесарил (без всяких слухов, он это сам подтверждал).

Вечером, когда я пришел, дядя Коля спросил:

— У тебя на завтра какие планы?

Какие у меня могли быть планы? Стояло лето — избыток свободного времени, и я с утра до вечера слонялся во дворе.

— Мне нужен напарник, — продолжал дядя Коля. — В одном доме неважнецкая проводка. Надо заменить, сделать правильный порядок вещей, нормальный ход!.. Задание ответственное и одному сложновато справиться. Придешь на подмогу?.. Я здесь!

И вот в тот день, когда мы меняли проводку, вернее, после того, как закончили работу, дядя Коля впервые заговорил о войне, открыл мне свою тайну. По пути к «общаге» он заглянул в пивную, опрокинул стакан водки, мне вынес бутерброд и беззлобно хмыкнул:

— Слизняки, а не мужики, сдвинулись по вертикали. Малодушные, и пить не умеют... Хмелеют от стакана, разваливаются, лясы точат, а дела стоят. Я здесь! «Жизнь, — говорят, — невмоготу». А что невмоготу-то? Сам делаешь свою жизнь. Своими руками, своей башкой... В моем экипаже «тридцать четверки» был парень наводчик. Леха... Его фото у меня на стенке... И вот, значит, раз по нам ударили из гаубицы и башня отлетела, как спичечный коробок. Я здесь! И Лехе выжгло глаза. Да-а... Потерять зрение, скажу тебе, тяжелое испытание для человека. Но Леха не сдался. Это по мне. Он, понимаешь ли, стальной парень... И щас работает на заводе, собирает схемы. Нормальный ход! Живет в Саратове. Мы переписываемся. Ну, его мать мне пишет, с его слов.

— А вы, дядь Коль?.. — выдохнул я. — Вас тогда же?..

— В другой раз. Подорвался на мине... Мы горели, я вылез из люка. И спрыгнул с машины прямо на нее, милую... Не стоит об этом! Я здесь! Стоит сказать о другом. Когда мне оттяпали ноги, я понял, что попал в затруднительное положение. Даже подумал: «А не пустить ли пулю в лоб?». Потом взвесил: «Ну, допустим, предположим, меня уже нет. Кому это на руку? А ведь я могу еще кое-что сделать дельное. Жизнь продолжается, — сказал себе. — Я здесь! Мы еще поборемся и просто так не сдадимся».

В тот день я понял, почему дядя Коля всегда спешил на работу — он как бы шел в очередной бой.

И был еще один день, который врезался в память... Я почему-то оказался в центре города у магазина «Рыболов и охотник»; кажется, рассматривал всякие принадлежности, прикидывал, что куплю, когда стану слесарем и разбогатею. И вдруг, случайно увидел на противоположной стороне улицы дядю Колю. Он явно прятался за дерево и украдкой наблюдал за кем-то в сквере. Я посмотрел туда же и увидел молодую женщину — она играла в мяч с малышом.

Я ринулся через улицу и уже хотел окликнуть дядю Колю, но, не добежав нескольких шагов, разглядел... слезы в его глазах. Это было настолько неожиданно, так не вязалось с ним, что я застыл, как вкопанный... Долго я стоял, и все это время дядя Коля, не отрываясь, смотрел в сквер, смотрел как-то тускло, с гримасой боли. Потом тяжело вздохнул и, опустив голову, медленно покатил по тротуару; проехал в двух шагах от меня и даже не заметил...

В тот же вечер мы играли в футбол, и дядя Коля, как всегда, был весел, в отличном настрое, и я подумал — там, на улице, мне просто что-то показалось.

Дядя Коля исчез из нашего двора совершенно неожиданно... По одним маловероятным, несерьезным слухам (из области «обс») его видели в других районах города, то тут, то там; будто бы он поменял местожительство. По другим, непроверенным, смутным слухам (появилась и такая разновидность), он разнимал дерущихся инвалидов и его вместе со всеми увели в милицию, а потом посадили за хулиганство. По третьим, опасным слухам, его увезли в дом инвалидов; будто бы вышел указ: «отловить и изолировать инвалидов, поскольку они не вписываются в общество, строящее светлое будущее». Этот последний слух выглядел наиболее правдоподобным.

Без дяди Коли наш двор опустел и игры потеряли всякий смысл. Мы, конечно, продолжали играть и в волейбол и в футбол, но уже без прежней страсти, без вдохновения и азарта — всего того, что исходило от нашего «командира», и захлестывало игроков и зрителей. Игры потеряли свой накал — все уже было не то.

Я испытывал особую тоску. Бывало — безоблачный солнечный день, а мне кажется — небо пасмурно; вокруг прохлада, свободная циркуляция воздуха, а я задыхаюсь от духоты.

 

* * *
ЗВЕРИНЕЦ  В  УГЛОВОЙ  КОМНАТЕ

Эта немолодая женщина жила обособленно, замкнуто в угловой комнате на втором этаже; ее балкон отличался от других обилием цветов. Сквозь балконную решетку я часто видел склоненную голову с седыми буклями — женщина что-то шила. С соседями по квартире и жильцами дома она только учтиво здоровалась, но бесед не вела и не принимала участия в общественных мероприятиях, и тем более не примыкала ни к каким группировкам — тот дом четко делился на сплетников (в основном из числа старожилов), собачников, кошатников и доминошников-алкашей (из числа лимитчиков). Ее можно было бы отнести к прослойке интеллигентов, но и с теми она держалась особняком. Она всегда была опрятно одета: летом — в темно-лиловом платье с розовой камеей у ворота, зимой — в потертом полушубке с муфтой, в шляпке с вуалью и ботах «прощай молодость». Семь лет мы жили в одном подъезде и я ничего о ней не знал; слышал, что она бывшая костюмерша, работала в театре — и все. Как-то мы столкнулись в подъезде и, пропуская ее, я придержал дверь, но она посторонилась и с полуулыбкой сказала:

— Нет, нет, пожалуйста, вы проходите. Вы — молодой человек, у вас масса дел, а я никуда не спешу. К тому же, у вас ценная ноша (в то время я работал экскурсоводом в историческом музее и не расставался со связкой книг).

Мне понравилось, что она сказала, особенно — что я молодой (мне уже перевалило за сорок).

— Не такая уж и ценная, — я кивнул на книги. — Всего лишь справочники по истории.

— Если вас интересует историческая литература... У меня осталась от отца неплохая полубиблиотека... Заходите, может быть это будет интересно для вас.

В один из вечеров я воспользовался приглашением и отправился на второй этаж.

В ее комнате стоял зеленоватый полумрак — от настольной лампы с плоским зеленым плафоном струился слабый свет; плафон напоминал весеннюю луну. Я разглядел кожаный диван, над спинкой которого находилось два шкафчика, а между ними на полке фарфоровые статуэтки. По одну сторону дивана стояла швейная машинка «Зингер», по другую — черный шкаф, в котором виднелись корешки старинных книг. Хозяйка встретила меня приветливо, назвалась Эвелиной Викторовной и показала на диван.

— Пожалуйста, присаживайтесь, — и, обращаясь к большой игрушечной собаке, которая занимала половину дивана, полушутливо, полусерьезно сказала: — Женя подвинься!

Себе Эвелина Викторовна принесла из кухни табуретку и, накинув полушубок, присела к столу.

— В этой угловой комнате все время дует, то из окна, то из-под двери. И у меня нет ни одного стула, — как бы извиняясь, пояснила она. — Мы с мамой их сожгли во время войны в «буржуйке». Ведь был холод и голод... Представляете, а здесь рядом находилась кондитерская фабрика и оттуда пахло шоколадом. Мы грызли сухари и они казались шоколадом... Но книги я сохранила в память об отце. Он был профессором университета...

Сидя на диване, я слушал Эвелину Викторовну, рассматривал книжный шкаф, но вдруг почувствовал — из противоположного угла кто-то за мной наблюдает, множество чьих-то желто-зеленых глаз.

— Посмотрите книги, — сказала Эвелина Викторовна. — Если вас что-нибудь заинтересует, не стесняйтесь, берите, читайте.

Она включила верхний свет; бронзовая люстра осветила комнату и я увидел в углу необычных зверей — огромные самодельные игрушки; на полу, в довольно раскованных позах, замерли тигр и лошадь — похоже, сделанные из старого одеяла, обезьяна и коза — из какого-то тулупа, и змея — из серебристой парчи; у животных вместо глаз блестели пуговицы, но они смотрели на меня вполне осмысленно, во всяком случае, так мне показалось.

Я отобрал несколько книг, вновь взглянул на зверинец и, несколько бестактно, спросил:

— Эвелина Викторовна, чьи это игрушки?

— Мои, — как-то удивительно просто ответила она и, спохватившись, встала с табуретки. — Я забыла вас представить... Ну, Женю, Евгения Павловича, вы уже знаете... А это Федор Иванович, — она подошла к лошади и погладила ее гриву. — Тигра зовут Игорь, он еще юноша, обезьянку — Вероника, козу — Зинаида, а змея — это я. По восточно-китайскому гороскопу.

— Занятно, — произнес я.

— А вы кто по гороскопу? — спросила Эвелина Викторовна.

— Не знаю.

— В каком году вы родились?

Я назвал.

— Так вы крыса! Вы родились под знаком шарма и агрессивности. У вас опасное очарование. Крыса эгоистична и честолюбива, в гневе топчет всех, кто на ее пути.

— Насчет этого совершенно справедливо, — усмехнулся я. — Затоптал кучу людей, но, видимо, зря — ничего особенного не добился.

— Добьетесь! Крыса способная, — Эвелина Викторовна протянула мне руку. — Заходите еще, мы будем рады, — она обвела взглядом зверей и на ее лице вновь появилась полуулыбка.

— До свидания! Спасибо за книги! — я пожал ее руку и, исходя из вежливости, подыгрывая хозяйке зверинца, еще пожал лапу тигру.

«Странная женщина» — подумал я, возвращаясь в свою комнату. — Полушутки, полуулыбка. И полумрак, полушубок, полубиблиотека — какая-то полужизнь. И эти полузвери! Какое-то искаженное видение мира. Наверно, просто старомодные штучки», — заключил я и больше об этом не думал.

Через несколько дней, прочитав книги, снова пришел в угловую комнату.

— Вы ничего не замечаете? — загадочно спросила Эвелина Викторовна, пока я копался в шкафу, отбирал новую партию книг.

Я посмотрел в звериный угол и заметил новую игрушку — крысу, мастерски сделанную из сукна, крысу внушительных размеров. Она стояла впереди всех зверей, как бы возглавляя стаю.

— Это вы. Крыс Алексей, — сказала хозяйка зверинца. — Вернее, ваш двойник, как моя змея Эвелина...

Крыс был явно без всякого шарма, о котором упоминала его создательница, но в вытянутой морде с торчащими усами недвусмысленно проглядывала агрессивность; наверняка, для достижения своих целей, этот тип мог затоптать кого угодно. Я условно обозвал его «агрессор» и догадался — мне в комнате отводилась центральная роль, вокруг которой станут крутиться остальные звери. Это ко многому обязывало, и прежде всего — включиться в игру со всей серьезностью. Желая угодить Эвелине Викторовне, я сказал:

— Привет, двойник! Надеюсь, мы подружимся. И веди себя прилично, когда я уйду.

— Крыса великодушна к тем, кого любит, — откликнулась Эвелина Викторовна. — А змею все почитают за мудрость, — этим добавлением хозяйка зверинца дала понять, что все-таки центральная роль принадлежит ей. — Представляете, когда у меня плохое настроение, она тоже грустит, а если мне весело, радуется больше меня...

— А как это проявляется? — вылетел у меня дурацкий вопрос.

— Господи! — всплеснула руками Эвелина Викторовна. — У нее меняется выражение на мордашке!

Я внимательно посмотрел на Эвелину Викторовну, но она не заметила моего взгляда и продолжала:

— Вот сейчас лежит, свернувшись клубком, а головку приподняла, прислушивается к нашей беседе. А когда грустит, головку прячет... А если радуется, подползает, извивается кольцами... Ведь змея крайне чувствительная, она больше доверяет впечатлениям, предчувствиям, нежели фактам... И, конечно, змея изящная, одевается изысканно... — Эвелина Викторовна мельком взглянула в зеркало, поправила букли, как бы убеждаясь в своем изяществе, и добавила: — Но змея собственница и ревнива... Если влюбится, обовьет и не оставит свободы, — после этих безрадостных слов, Эвелина Викторовна заметно взгрустнула.

Я посмотрел на змею и мне показалось, она немного опустила голову, ее взгляд потух. Чтобы взбодрить обеих, я сменил тему:

— А почему пес Женя благодушествует отдельно?

— Нет, он дружит со всеми, но у него чувство вины перед Эвелиной... Я могу вам приоткрыть тайну, при условии, что вы никому об этом не расскажете. Я верю в вашу порядочность.

Я дал слово хранить тайну и услышал заурядную историю любви.

— ...Видите ли, Женя, Евгений Павлович, муж Эвелины перед Богом. Он морской офицер. У него величие духа, как у всех собак. И много благородных черт: он преданный, верный, все делает для других... Когда-то Эвелина полюбила его. И он ее. Они были молодые, это было давно. Смотрите, Женя седой и у Эвелины, взгляните, кожа уже не та...

Пес безучастно смотрел в окно, в океанские просторы; смуглый, седомордый — вылитый морской офицер, только что без погон.

— ...Женя был женат, вот в чем несчастье. А для него чувство долга превыше всего... Самое нелепое — его жена дракон. Они совершенно не подходят по знакам, но вот так получилось... И до сих пор живут вместе... Сейчас ее временно нет...

Я подумал, Эвелина Викторовна скажет: «Я ее выставила», но она благоразумно закончила любовную историю:

— Она поехала навестить родителей...

— У них есть дети? — спросил я, чтобы просто поддержать разговор.

— Да, двое. У них уже свои семьи...

— Кто же ему теперь мешает... — начал я, но тут же осекся.

— Я же вам сказала, для Евгения Павловича чувство долга превыше всего... — Эвелина Викторовна притихла, но вдруг укоризненно посмотрела на собаку. — Хотя, может быть вы и правы...

Полминуты спустя, она присела к своему «мужу от Бога» и прижалась к нему.

— Все-таки он хороший...

Пес стеклянными глазами продолжал невозмутимо смотреть в океанские просторы; по-моему, ему было абсолютно начхать на то, что говорила любящая женщина, и мне захотелось дать ему по морде; но игра зашла слишком далеко и надо было что-то предпринимать — Эвелина Викторовна уже гладила собаку, украдкой смахивала слезы и повторяла:

— Очень хороший...

Какая-то неподдельная чистота была в этой неразделенной любви, мне стало по-настоящему жаль несчастную женщину. «Возможно, моряк не существует на самом деле, он — плод болезненной фантазии, — подумалось, — но не стоит разрушать этих иллюзий, ведь они, наверняка, ее единственная радость».

— По нему видно, что он любит вас и страдает, — сказал я, имея в виду Женю.

— Да, я знаю, — поспешно согласилась Эвелина Викторовна, отстраняясь от собаки. — Потому и не злюсь на него... Бог с ним! Видимо, не судьба... — она глубоко вздохнула, поднялась и полуулыбка снова осветила ее лицо. — Хотите чаю? Давайте пить чай!

— Эвелина Викторовна, у вас есть родственники? — осторожно спросил я за чаем.

— Нет... Моего отца арестовали в тридцать седьмом году и отправили на Колыму. Он был самым талантливым профессором в университете... Нас с мамой тоже хотели выслать, но потом оставили в покое... Приходили ночью, делали обыски, допрашивали... Я все отчетливо помню, мне уже было девять лет... Ведь эта квартира вся принадлежала нам. Это потом, после смерти мамы, вселили жильцов... Мама умерла в шестьдесят первом году. И, представляете, всю жизнь посылала отцу посылки в лагерь, а его уже не было в живых. Он умер через год в ссылке, и вскоре я узнала об этом, но маме не сказала...

Теперь мне стала понятна причина ее болезненного воображения, да и как можно столько пережить и остаться в здравом уме? Я подумал: «Надо бы помочь одинокой женщине», но как я мог помочь, если сам еле сводил концы с концами и снимал в том доме комнату, а всесильных знакомых у меня не было; оставалось одно «книжное» общение и участие в кукольной игре. Чтоб отвлечь Эвелину Викторовну от мрачных воспоминаний, я сказал:

— Самый симпатичный из ваших зверей — тигр, этакий гигант с нежной душой. Он мне понравился с первого взгляда. Даже, по-моему, мы оба понравились друг другу. Он мне — за открытый честный взгляд, а за что я ему — не знаю.

Тигр с непроницаемой мордой уставился на меня, как бы вопрошая: «О чем это ты?».

— Его зовут Игорь, — напомнила Эвелина Викторовна. — Он, действительно, честный и смелый... Немного вспыльчивый, но быстро отходит...

Я встал, поблагодарил Эвелину Викторовну за чай и книги и, попрощавшись, крепко, как и в первый раз, пожал лапу тигру.

На следующий день я встретил Эвелину Викторовну во дворе, она была необычно возбуждена.

— Заходите вечером, — заговорщически проговорила она. — У нас свадьба. Федор Иванович сделал предложение Зинаиде и она с радостью объявила, что выйдет за него замуж, — полуулыбка на лице Эвелины Викторовны уступила место полноценной улыбке. — Федор Иванович просил меня пригласить вас.

Я собирался дома поработать, но и обижать несчастную женщину не хотелось; к вечеру, купив торт и сорвав в сквере какой-то цветок для «невесты», я поплелся «на свадьбу». По пути пытался вспомнить, кто Федор Иванович, кто Зинаида? Так и не вспомнив, решил разобраться на месте.

Звери восседали за столом на диване, в центре — лошадь и коза, оба нарядные — хоть куда! На шее лошади сверкал медальон, на козе красовалась марля — что-то вроде фаты. Перед каждым животным стояла тарелка с вилкой и рюмка. Эвелина Викторовна в переднике семенила из кухни в комнату.

— Поздравляю! — сказал я, обращаясь к жениху с невестой, и протянул козе цветок, а для большего впечатления, хотел поочередно поцеловать молодоженов, но Федор Иванович встретил мою попытку свысока, а Зинка и вовсе оказалась невоспитанной особой — даже не повернулась в мою сторону, впрочем, быть может, мне помешал стол — до молодоженов было сложно дотянуться.

Но для Эвелины Викторовны мой порыв не остался незамеченным, она благодарно поклонилась мне и сказала:

— Присаживайтесь на край дивана, рядом с Игорем. Он уже заждался вас, все спрашивал: «Когда же вы, наконец, придете?»

Тигр сидел, уткнув морду в тарелку и вообще не заметил моего появления; чтобы не ставить Эвелину Викторовну в неловкое положение, я приподнял его морду и чмокнул в огромный нос.

— Здравствуй, Игорек! Ты уже поздравил молодоженов?

Как бы кивнув, тигр снова опрокинул башку в тарелку.

Эвелина Викторовна принесла из кухни кастрюлю с варениками, разложила их по тарелкам, разрезала мой торт и всем положила по куску, затем достала из шкафа бутылку ликера и протянула мне:

— Откройте, пожалуйста, можно начинать торжество.

Я вынул пробку из бутылки и, в некотором замешательстве, взглянул на Эвелину Викторовну — наливать зверям или нет? Она поняла мой вопросительный взгляд.

— Совсем чуть-чуть. Чисто символически.

Я разлил ликер и Эвелина Викторовна произнесла замечательную речь. Умиленно глядя на молодоженов, она просто сказала:

— Будьте счастливы, Федор Иванович и Зиночка!

— Отличная парочка, — возвестил я, выпив отличный, в общем-то, ликер.

— Вы знаете, они очень подходят по знакам, — подтвердила мои слова Эвелина Викторовна. — Конечно, Зинаида немного капризная, но в то же время послушная, нежная... Любит музыку. Мы с ней часто слушаем Моцарта. Она очень любит Моцарта.

— Почему именно Моцарта? — брякнул я, бесцеремонно наливая себе ликер.

— Ну, как же! — Эвелина Викторовна поразилась моему невежеству. — Это же религиозная музыка, а Зинаида очень набожна. Вон ее икона, — она показала на звериный угол — там маячил небольшой образок.

На минуту я увидел себя и Эвелину Викторовну со стороны и подумал: «Взрослые дети играют в куклы. Впрочем, а почему и не поиграть?». Дальше я ударился в вольные рассуждения и после третьей рюмки мне, и вправду, показалось, что звери развеселились вовсю. Федор Иванович то и дело принимал позы: разгибал спину, выпячивал нижнюю губу — воображал себя Наполеоном, не иначе. Его невеста раскачивала головой; только теперь я заметил, что у нее одно ухо длиннее другого и она сильно косоглазит, впрочем, может это уже я окосел. Обезьяна, которая долгое время завистливо смотрела на молодоженов, вдруг завертела хвостом и опрокинулась на спинку дивана. «Напилась», — подумал я, но Эвелина Викторовна пояснила:

— Вероника взбалмошная. Это она так одурачивает нас... Она и раньше разыгрывала обмороки... Дело в том, что у нее нет кавалеров...

Я снова усадил Вику за стол, давая понять, что она ведет себя не совсем пристойно, и перевел взгляд на мужскую половину компании. Мой двойник пребывал в довольно вызывающей позе — прямо с лапами залез на стол. Пес, как всегда, смотрел в даль, в бескрайние океанские просторы; столь созерцательное настроение наводило на мысль, что свадьбы для него не в новинку. Мой непосредственный сотрапезник тигр занимался гастрономическим делом — изучал еду в тарелке и делал это открыто и честно, словно вдрызг пьяный гость. Чтобы он очухался, я толкнул его локтем в бок, но реакции не последовало — он даже бровью не повел. Выпив ликер, я незаметно опорожнил и рюмку тигра, подлил себе еще и крикнул:

— Горько!

После чего обошел вокруг стола и чокнулся со всеми присутствующими; когда прикоснулся к рюмке обезьяны, она отвесила мне поцелуй, как вознаграждение за находчивость. В этот момент у меня в голове мелькнуло: «А не жениться ли на какой-нибудь обезьянке, разумеется, не обморочной?» Я тут же прогнал эту глупую мысль, но на всякий случай поинтересовался:

— Эвелина Викторовна, а как складываются отношения у крыса с обезьяной?

— Прекрасно! Лучше не бывает! — но сразу же она насторожилась и надолго задержала на мне взгляд. — А почему вы об этом спрашиваете?

— Да так, — уклончиво ответил я.

Свадьба удалась, Эвелина Викторовна была счастлива и, когда я уходил, особенно тепло попрощалась со мной.

Вернувшись домой, я с изумлением обнаружил в двери приглашение на настоящую свадьбу — женился мой друг, закоренелый холостяк. Я от души рассмеялся, истолковав это событие случайным совпадением. Но каково было мое удивление, когда я увидел невесту друга — у нее были на редкость большие уши и... раскосые глаза. Это уже было по меньшей мере странно. Сгорая от любопытства, я спросил у нее:

— Кто вы по гороскопу?

— Коза!

Я бросился к другу.

— А ты? Ты кто по гороскопу?

— Не помню. Кажется, лошадь, — бросил он.

Это уже была мистика. Весь вечер я не мог отделаться от мысли: «А что, если кукольное государство Эвелины Викторовны — некий отраженный мир людей? Что, если в тряпичные чучела и впрямь переселяются наши души?». Мою догадку подтвердили дальнейшие события.

Через неделю рано утром в квартире раздался звонок. Я открыл дверь и увидел на пороге Эвелину Викторовну.

— Что с вами случилось? — встревожено спросила она.

— Что? — не понял я.

— Как вы себе чувствуете?

— Да, вроде, неплохо.

— Но крыс заболел. Еще вчера расхандрился, отказался от еды, а сегодня слег... Я за вас боюсь... Берегите себя...

Я успокоил, как мог, Эвелину Викторовну, но, прежде, чем уйти, она настойчиво упрашивала меня принять лекарства. Закрыв дверь, я вслух пробормотал: «Что за беспочвенные фантазии?! Задурила мне голову! Надо заканчивать эту игру — так недолго и спятить».

Весь день я нервничал и злился, а к концу дня почувствовал себя неважно: поднялась температура, стал трясти озноб. «Только этого еще не хватало! — буркнул я и бросил вызов судьбе: — Ну, что за болезнь мне предназначена?».

Болезнь оказалась нешуточной — я умудрился где-то схватить воспаление легких и провалялся в постели около месяца. Эвелина Викторовна навещала меня: приносила горчичники, куриный бульон, книги... Однажды радостно объявила:

— Дело пошло на поправку. У крысы появился аппетит, и какой! Его невозможно оторвать от тарелки!

После болезни я отправился к Эвелине Викторовне, чтобы выразить признательность за сочувствие и помощь. Я появился с тортом (над подарками я никогда не ломал голову — на все торжества неизменно тащил торт и он оказывался как нельзя кстати). Увидев зверей, я внезапно почувствовал, что соскучился по ним; каким-то странным образом Эвелине Викторовне удалось вселить в меня смуту — я уже и сам толком не знал, что у них внутри: опилки и вата или человеческие души?

— Вы даже не представляете, как мы все переживали за вас, — трогательно сказала Эвелина Викторовна. — Всем семейством лечили крыса (воздух в комнате, на самом деле, был пропитан лекарствами).

Я посмотрел на своего двойника; он, как всегда, стоял впереди зверей, худой, с ввалившимися боками, но взгляд у него был ясный, четкий, и агрессивных намерений — хоть отбавляй! Я даже немного отошел в сторону.

Мы пили чай, ели торт и вели пустяковые разговоры, и все было бы хорошо, если бы я не заметил, что лошадь с козой друг на друга куксятся. Я не стал выспрашивать у Эвелины Викторовны, как живут супруги, не хотелось ее расстраивать — вдруг мои наблюдения оказались верными? Но в тот же день позвонил женатому другу, бывшему закоренелому холостяку, хотел убедиться — подобные домыслы лишены всяких оснований.

— Как жизнь молодая? — бодро спросил я в трубку.

Но в ответ услышал далеко не бодрый голос:

— Да, так... Ссоримся, выясняем отношения...

— Семейная жизнь — сложная штука, — изрек я и дал другу бесценный, на мой взгляд, совет: — Главное, уступать друг другу.

Это был чисто теоретический совет — друг прекрасно знал, что я никогда не был женат и, наверняка, пропустил мои слова мимо ушей. А вот я за его слова уцепился и сделал очевидное, бесспорное заключение — куклы живые существа. Последнюю точку в этом вопросе поставил случай, произошедший в середине лета.

Эвелина Викторовна зашла ко мне и, с горечью в голосе, сообщила:

— У нас неприятность. Зинаида хочет развестись с Федором Ивановичем, говорит, разлюбила его...

— Что за легкомыслие?! — возмутился я. — О чем она раньше думала?

— Я не хотела вас огорчать, но сразу же после свадьбы… В общем, у Зинаиды, как у всех коз, несносный характер, она вечно чем-то недовольна...

— Кажется, вы говорили, она послушная, — неуверенно возразил я.

— Да, когда ей это выгодно. Она умеет приспосабливаться к обстоятельствам... В общем, теперь она живет отдельно. Всех нас огорчила...

— Но вы говорили — они подходят по знакам, — уже твердо напомнил я.

— Да, подходят. Но, видимо, и в гороскопе есть изъяны... Ведь ничего нет совершенного на свете...

— Может, еще помирятся, — протянул я; в голове уже прыгала невеселая мысль: «Плохое предзнаменование».

Кое-как успокоив Эвелину Викторовну (за счет неблагодарной козы и остального благодарного зверинца, который никогда так гнусно не поступит), я проводил ее на второй этаж, а, вернувшись, набрал телефон друга, но никто не ответил. И еще два дня телефон молчал. А на третий день друг позвонил сам.

— Надо бы встретиться, посидеть за бутылочкой, есть о чем поговорить... От меня жена ушла.

К концу лета всех работников музея отправили в отпуск (начался ремонт прогнившей сантехники) и я решил отдохнуть в деревне. Перед отъездом зашел к Эвелине Викторовне, предварительно купив торт.

Она сидела на диване, закрыв лицо руками. На мой вопрос «что случилось?» только покачала головой и беззвучно заплакала. Я осмотрел зверинец. Федор Иванович, Игорь, Вероника и мой двойник сидели, съежившись, в углу; Зинаида одиноко выглядывала из-под швейной машинки; Жени нигде не было.

— Что-то случилось с Женей? — спросил я.

Эвелина Викторовна молча кивнула, потом, всхлипывая, нервно проговорила:

— Случилось несчастье! Вчера пропал Евгений Павлович. Исчез и все... Я заходила к соседям, перерыла всю квартиру, не знаю, что и подумать... Вся извелась, ночь не спала, принимала таблетки от сердца... Я уверена, он жив, но что-то произошло. Что-то страшное...

Она была в отчаянии, и никакие мои слова не смогли ее успокоить.

В деревне отдыхалось неплохо, но по вечерам я вспоминал Эвелину Викторовну и тревожился за нее. И невольно вспоминал зверинец; почему-то, глядя на животных издалека, отстраненным взглядом, я понял — они уже стали мне близкими друзьями.

Я вернулся из деревни, когда уже шли осенние дожди, и прямо с дороги, сбросив в комнате рюкзак, пошел к Эвелине Викторовне. На звонок дверь открыла соседка.

— А Эвелина Викторовна умерла!

— Как?!

— Врачи сказали «сердце», а намедни приходили смотреть комнату из жэка, сказали — «отравилась». Кто их разберет. Все изоврались. Я никому не верю. Могла и отравиться, ведь она была не в себе. Сумасшедшая.

— Дай бог, всем быть такими сумасшедшими, — процедил я и прошел в угловую комнату.

Комната была полупустой; стояли только стол и диван; ни шкафа, ни швейной машинки уже не было. И не было зверей.

— Кто ж все растащил? — обратился я к соседке.

Она пожала плечами.

— Нашлись охотники до чужого добра. Приходили какие-то, сказали знакомые.

— А где звери?

— Какие звери? Ее игрушки, что ли? Да, их выкинули на помойку. Небось, там и валяются.

Я побежал за дом к черному ходу, где находилась помойка.

Федор Иванович и мой двойник лежали в мусорном ящике, у черного хода в луже мальчишки пинали Игоря и Веронику, змея Эвелина валялась в стороне, мокрая, безжизненная, словно старый пожарный шланг. Отогнав ребят, я собрал зверей, принес домой, очистил от грязи, поставил сохнуть к батарее. Затем съездил на кладбище и рядом с могилой Эвелины Викторовны закопал змею.

 

 

* * *
АНГЕЛ ПРОЛЕТЕЛ

Да что ж это такое, что со мной происходит, я совсем потерял голову, не помню какое сегодня число, день недели, все валится из рук — неужели наступила весна? В доме какое-то сумасшествие: теплый ветер распахивает форточку, полощет занавески, срывает абажур, все вещи в некоем незамкнутом пространстве — сместились и витают и раскачиваются, словно куклы на нитках, и стол, и тахта, и шкаф отодвинулись и маячат где-то в отдаленье, как бы ушли в прошлое, вместе со всей предыдущей жизнью. Похоже, это весна.

Я выхожу на улицу, а там и вовсе водоворот, веселое безумство: на мокром тротуаре осколки упавших домов и перевернутых машин, все искажается, кружится и слепит, отражая яркое солнце. На каждом углу продают фиалки и мимозу, цветы в киосках и кафе, в витринах магазинов и троллейбусах — от их запаха нет спасения. Еще капает с крыш и время от времени сыплет прозрачный дождь, но без сомненья — это весна. Слишком много неопровержимых признаков.

На улице прямо-таки всеобщее братство — незнакомые люди улыбаются друг другу, первые смельчаки разгуливают без пальто, приветствуя каждого встречного — смотрите, первый весенний солнечный день! В сквере детский гомон сливается с гомоном птиц, один мальчишка тащит скворечник, другой не выдержал и выкатил велосипед, девчонка-подросток вальсирует меж деревьев. Все немного сошли с ума, не иначе. Что творится с женщинами! У них посветлели глаза и походки стали легкими, в улыбках — ожидание, надежда. Кто бы подумал, что в городе так много красивых женщин, и куда они прятались до сих пор? Да и мужчины изменились: с них точно смыло всегдашнюю угрюмость, на их лицах тоже улыбки, смутные улыбки людей, уставших от долгой зимы. Улыбаются даже те, кто обычно редко улыбается: дворник и постовой, водитель автобуса и продавщица овощного ларька; улыбаются абсолютно все, будто истосковались по свободе и вот, наконец, ее обрели. Среди прохожих я вижу нашу почтальоншу, мужчину из соседнего подъезда, с которым мы постоянно стреляем сигареты друг у друга, сокурсницу по институту, знакомого художника, сослуживца по работе, школьного товарища, который по слухам стал крупным начальником, даже соседку с прежнего местожительства — и как очутилась в нашем районе? Я и не знал, что у меня так много знакомых; с одними здороваюсь издали, с другими обмениваюсь рукопожатием,

— Теперь все худшее позади, теперь-то все будет хорошо, — говорим мы друг другу. — И забудем, простим обиды, ведь наступила весна.

Я вхожу в телефонную будку, обзваниваю друзей, голоса у них праздничные, они подтверждают — сегодня, вот так внезапно наступила весна. Мы договариваемся о встрече на вечер; и не виделись всего ничего, а кажется, прошла целая вечность.

По пути на работу захожу в кафе и, ожидая у стойки кофе, заговариваю с симпатичной барменшей, — у нее открытая грудь, зеленые глаза; я еще только налаживаю контакт, а она уже верещит:

— ...Такой небритый, мог бы и побриться по случаю весны... И неухоженный. Наверное, нет жены. А у меня нет мужа. Наш дом ломают и если у меня будет муж, я получу большую квартиру. Давай поженимся... ненадолго.

— Поженимся? Ненадолго?

— Ну да. Весна-то скоро пройдет и дом сломают.

— Нет уж, сударыня. Пожалуйста, меня не соблазняйте. Весна в этом вопросе ни при чем. И дом тоже. Я, понимаете ли, к женитьбе отношусь крайне серьезно, не то, что некоторые... Ваши достоинства, сударыня, очевидны, и легкий роман — пожалуйста. Очень легкий. А жениться...

— Знаете что! Вы просто трус или совершенно непрактичный.

— Скорее первое. А может и второе, не знаю. Но поверьте, в душе я человек положительный. Я не против женитьбы, но мне нужна идеальная жена. И потом, есть такая вещь, как любовь, вы слышали?

— С вами все ясно, вы просто зануда. И на вас не действует весна, — она ставит чашку на стойку и исчезает в глубине бара.

Ну вот, еще и не разобрались, что к чему, а она уже меня бросает. Я беру кофе и направляюсь к столу, у окна. Не действует весна! Еще как действует! Но именно весной нельзя быть такой практичной. В другое время года еще куда ни шло, но сейчас никак нельзя; сейчас время чувств, а не дел. Мне даже на работу не хочется идти. Впрочем, о чем это я?! Барменша, дом, квартира, работа... Очевидно, во всем виновата весна.

Я сажусь у окна; за стеклом, точно в гигантском аквариуме плывут прохожие, машины; на противоположной стороне улицы стайка девушек парикмахерш, стоят на ступенях салона, разглядывают прохожих, щурятся от солнца, смеются. Надо же, заметили меня, машут руками, как бы подогревая мой романтический настрой. Но пора на работу, никуда не деться от этой работы. Как-нибудь в другой раз, сударыни. Куда спешить? Весна-то только началась.

Вестибюль метро как запруда в половодье — все пестрит от плащей и разноцветных зонтов и, по-прежнему, всюду множество цветов. На эскалаторе все вежливые, предупредительные, и опять — сплошные улыбки.

Мне и ехать-то всего три остановки по прямой, без всяких пересадок; и надо же! На следующей станции в вагон впорхнуло чудо — светловолосое юное существо с нотной папкой и веткой мимозы — прозрачный розовый плащ просвечивает тонкую фигуру, как соломинку в стакане коктейля; на лице капли дождя и самая прекрасная улыбка из всех, которые я увидел за утро. И создает же природа такое! Надо подойти, сказать что-нибудь замечательное: «Вас Бог послал. Я знал, что сегодня вас встречу, ведь сегодня наступила весна и значит, если чего-то очень хочешь, это случится». Или нет, другое: «Знаете, мне очень одиноко, только вы можете меня спасти». Нет, и это не годится. Может, просто: «Давайте познакомимся, ведь наступила весна».

Да, что я в самом деле! Вот так всегда. С барменшами, парикмахершами знакомлюсь запросто, а как только встречаю потрясающую женщину, теряюсь и не нахожу слов. А сейчас стою как обмороженный — она не потрясающая, она — ангел, случайно спустившийся на землю, такое судьба посылает раз в жизни… Вот повернулась в мою сторону, чуть дрогнула улыбка, исчезла совсем, она продолжает улыбаться одними глазами. Господи, как хороша! Ее лицо снова озаряет лучезарная улыбка, на этот раз она предназначается только мне, это яснее ясного. Болван! Я не двигаюсь с места.

Моя станция, но я и не думаю выходить — черт с ней, с работой. Какая работа, когда решается судьба! Конечно, она с радостной готовностью откликнется на любые мои слова — нас уже связывает невидимая нить. Конечно, мы будем встречаться и это будет чистая и пылкая любовь, без всяких размолвок и огорчений — каждодневное всевозрастающее счастье, одна круглогодичная весна. И, разумеется, мы поженимся. Это будет совершенно непрактичный брак. Ну что я имею?! Комнату в коммуналке и работу — так себе, обычный оклад рядового инженера, а она, наверняка, студентка консерватории или учитель в музыкальной школе, но у нас огромное будущее, ведь мне нет и тридцати, а ей всего-то двадцать, не больше... Как замечательно вместе завтракать, разбегаться по делам, ненадолго расставаться, чтобы вскоре встретиться вновь, за ужином пересказывать друг другу новости на работе, в учебе, сходить в кино, навестить общих друзей; а в выходные дни отправиться в гости к родственникам, совершить вылазку на природу, запланировать летний отпуск, вслух что-нибудь почитать, послушать музыку, заняться домашними делами, а перед сном, обнявшись, смотреть телевизор, то есть жить теми мелкими отдельностями, которые все вместе называются семейным счастьем.

Но что это?! Она выходит и спешит к эскалатору. Что за станция, ничего не соображаю. Расталкивая пассажиров, устремляюсь за ней, сердце колотится — готово выпрыгнуть из грудной клетки, такого со мной еще не было, но и девушку-ангела я встретил впервые, потому и боюсь ее потерять. Розовый плащ, точно язычок пламени, мелькает в толпе, поднимается по эскалатору. Обернется или нет? Нельзя же так жестоко обрывать уже различимую нить. Может быть чувствует, что я где-то рядом — обычно женщины это чувствуют; но почему так спешит? Быть может посчитала меня нерешительным дуралеем? Собственно, таков я и есть — законченный дурак, полный кретин. Ее улыбка была открытым посланием — призывом, а я, идиот, упустил момент, и потом упустил уйму времени, станций пять, уж точно. Но еще не поздно. Вот и вестибюль, я держусь в двух-трех метрах — ничтожное расстояние до счастья, но хоть убей, не могу его преодолеть.

Мы выходим на улицу почти одновременно; нас встречают ослепительные ручьи, оглушающий шум, многоголосье. Она быстро идет по тротуару, размахивая папкой; замечаю торопливый полуоборот, но вряд ли он адресован мне, скорее — просто беглый взгляд на свое отраженье в витрине. Она сворачивает за угол и мне надо во что бы то ни стало ее догнать — это последний шанс, но ноги не слушаются и сами собой замедляют шаг; еле доплелся до угла — она удаляется, вот-вот исчезнет, чтобы больше в моей жизни не появиться никогда.

 

 

* * *

НОЧНОЙ ЛИВЕНЬ

Многие любят стрекоз, бабочек и певчих птиц. Это понятно — как не любить такие чудеса природы! Я тоже их люблю, но с детства люблю и навозных жуков, пиявок, тараканов и пауков, и особенно — мышей, лягушек, змей, а с юности — и крыс (как говорил Д.Дарелл, «все животные прекрасны»). По-моему, крысы самые умные животные на земле, совершенно не оцененные людьми, гонимые, вызывающие панический страх, а между тем — заслуживающие всяческого восхищения. И в смысле приспосабливаемости к среде обитания им нет равных. Не случайно существует прогноз — после атомной войны, если она не дай Бог разразится, уцелеют только они, да еще тараканы.

В умственных способностях крыс я убедился в молодости, когда не имея прописки, перебивался случайными заработками и ночевал где придется. Как-то две недели коротал ночи в подвале дома, где производился капитальный ремонт; дожидался ухода рабочих, тащил доски в подвал и делал что-то вроде лежака-настила; утром ложе разбирал, чтобы рабочие ничего не заподозрили и не вызвали милицию — за проживание без прописки могли выслать и даже осудить.

В подвале я зажигал парафиновую свечу и готовился к вступительным экзаменам в институт. Однажды прилег на доски, зачитался и не заметил как у моих ног появилась крыса. Я увидел ее в тот момент, когда решил размять затекшую руку и оторвался от учебника. Крыса сидела на задних лапах и зачарованно смотрела на свечу. Не на меня, на свечу! Только когда я пошевелился, она перевела взгляд на меня и принюхалась, смешно задергав носом, но не испугалась, не спрыгнула с настила, даже позы не изменила.

Некоторое время мы с интересом изучали друг друга. В полутора метрах от меня сидело довольно симпатичное существо величиной с белку, но более пузатое. У существа были розовые лапы, длинный голый хвост и глаза-бусинки. Больше всего меня поразила поза «столбик» — крыса как бы демонстрировала свою бурую шерстку, которая, действительно, выглядела отлично, даже искрилась в темноте. Эта поза, зачарованный взгляд и полуоткрытый рот, за которым виднелись белые зубы, придавали крысе выражение удивления и восторга одновременно.

Я легонько посвистел, давая понять, что готов установить дружеский контакт. Крыса спрыгнула на цементный пол, немного отбежала, но все-таки осталась в освещенной части помещения. Я негромко почмокал и кинул ей кусок хлеба от бутерброда, который припас себе на завтрак. Крыса юркнула в темноту и я подумал, больше она не появится. Но через полчаса услышал шорохи, взглянул на пол, куда бросил хлеб, и увидел свою знакомую за трапезой. Она ела аппетитно и аккуратно, придерживая хлеб передними лапами, изредка посматривая в мою сторону, а покончив с едой, долго и старательно «умывала» мордочку, то и дело наклоняясь — это я воспринял как раскланивание, некие благодарные реверансы в мой адрес. Закончив туалет, крыса подбежала ко мне на расстояние вытянутой руки, вся подалась вперед, привстав на носки и пискнула.

— Что ты хочешь красавица? — спросил я, немало удивляясь мужеству ночной визитерки — наверняка, я для нее представлялся неким ископаемым чудищем. «Впрочем, — подумал я, — может быть она уже привыкла к людям, а может и вовсе ручная».

Крыса пискнула вновь и до меня дошло, что она еще просит еды.

— Ладно уж, — пробормотал я, — в честь нашего знакомства, так и быть, — и щедрым жестом протянул крысе ломтик сыра.

Она попятилась, но учуяв лакомство, осторожно подошла вновь; долго водила носом из стороны в сторону, шевелила тонкими усами, сопела, но брать сыр из рук не решалась. «Возьмет, когда привыкнет», — подумал я и бросил ломтик на пол.

Самое интересное началось после того, как крыса слопала сыр. Видимо, не часто ей доставались такие деликатесы и, как бы благодаря меня за пиршество, которое я ей устроил, она начала... танцевать! Винтообразно крутиться на одном месте, при этом искоса посматривала на себя, как бы любуясь своей грацией. Это было потрясающее зрелище — я даже протер глаза, чтобы удостовериться, что мне не снится это представление.

Оттанцевав, крыса спохватилась, что забыла «умыться» и стала торопливо лизать лапы и гладить мордочку. А потом эффектно попрощалась со мной — сделала великолепный высокий прыжок и исчезла в темноте.

Она появилась и на следующую ночь. На этот раз я угостил ее двумя кружками колбасы, заранее купленной специально для нее. Первый кружок она съела с пола, а второй, неожиданно даже для меня, взяла из руки — быстро схватила и отбежала в сторону.

Снова, как и накануне, после ужина, вернее полуночной трапезы, она сосредоточенно «мыла» мордочку и живот и бока, и все время смотрела на меня, желая убедиться, что ее ритуал чистоплотности не останется не замеченным. А потом она вновь «вальсировала» и, как и в предыдущую ночь, красиво покинула мою обитель.

На третью ночь Лина, как я назвал крысу, привела детенышей — пять юрких крысят, которые, пугливо озираясь, робко, чуть ли не на животах подползли к лежаку. Я не рассчитывал на такую ораву и пришлось два бутерброда, которые у меня имелись, делить на шесть частей. Но неожиданно Лина свою долю есть не стала, даже отошла в сторону, давая понять, что уступает еду детям.

Перекусив, крысята с невероятной быстротой обследовали помещение, убедились, что в нем нет ничего опасного, а у их матери со мной вполне дружеские отношения и затеяли невероятную возню. Они с писком носились из угла в угол, хватали друг друга за хвосты, кувыркались, вытворяли немыслимые акробатические прыжки.

Лина внимательно наблюдала за этими играми. Иногда бросала на меня взгляд, полный гордости за таланты своих отпрысков, но если кто-либо из них забывался и начинал вести себя, по ее понятиям, чересчур неприлично или слишком больно кусал собрата, подскакивала и трепала проказника за загривок. В этом воспитательном этюде я заметил один немаловажный нюанс — после трепки крысенок некоторое время лежал на спине, задрав лапы кверху, как бы извиняясь перед матерью за свой проступок, а позднее, включившись в игру, вел себя уже намного тише.

«Не мешало б людям перенять подобное поведение, — думал я. — А то мать отчитывает ребенка, а он огрызается». Кстати, наблюдая за крысиным семейством, я сделал немало и других, быть может сомнительных, выводов. «Говорят, крысы разносят заразные болезни, — размышлял я. — Но ведь если что-то есть в природе, значит оно и должно быть, значит эти болезни что-то уравновешивают... Говорят, крысы нападают на человека. И правильно поступают, если человек хочет их убить. Они защищаются, борются за жизнь. Надо уважать смелых, достойных противников!».

Через несколько дней крысята настолько освоились в подвале, что стали бегать и по мне; они уже появлялись, когда я подавал условный сигнал — переливчатый свист, а Лина отзывалась и на кличку; я уже всех крысят различал «в лицо» и даже принимал некоторое участие в их играх: подкидывал на пол шарики из бумаги, щепочки, а иногда пугал, издавая «мяуканье» или собачий лай, чтобы крысята не теряли бдительность.

И вот в этот пик нашей дружбы, объявился глава крысиного семейства — тощий, весь в шрамах, крыс. Это был серьезный, крайне недоверчивый тип. Похоже, наученный горьким опытом общения с людьми, он ни разу не приблизился к моему лежаку и даже не вышел на середину подвала. Недолго постоит в темном углу, пристально осмотрится и уходит. Но как только он появлялся, Лина подскакивала к нему и с немым обожанием взирала на своего благоверного. Казалось — она готова выполнить любое его поручение, он был для нее гением, не иначе. И крысята моментально прекращали игры, тесно окружали отца и, расталкивая друг друга, пытались дотянуться до него, ткнуть носами его лапы, как бы засвидетельствовать глубочайшее почтение.

Он появлялся всего два раза; оба раза я делал попытки наладить с ним хотя бы приятельские отношения, подходил с колбасой и сыром, но он сразу пресекал мои потуги: угрожающе пронзительно пищал и выставлял лапы вперед, — показывал, что может цапнуть за руку.

В одну из ночей крысы не появились. «Странно», подумал я, а под утро проснулся от бульканья — весь подвал был затоплен, около лежака плавали мои ботинки. Когда прошел ливень, я не слышал — в те дни сильно уставал от мытарств и спал крепко; час-другой покорплю над учебниками, пообщаюсь с крысами и отключаюсь.

Я вышел из подвала как обычно, часов в семь, сложил доски у забора и вдруг увидел в мутной канаве, среди водоворотов и размытой травы, плывут мои крысы: впереди крыс, за ним Лина, за ней, словно живая цепочка, крысята. Они благополучно пересекли канаву и начали отряхиваться на глинистом склоне. Я поприветствовал их свистом и они явно узнали меня, несмотря на то, что мы впервые встретились вне подвала и на свету. Узнали меня по свисту — на секунду перестали отряхиваться, принюхиваясь, вытянули мордочки и снова спокойно продолжили «отряхивание».

К вечеру вода в подвале спала, но крысы появились только на сле-дующий день, когда цементный пол просох. У нас была замечательная встреча: крысы долго смаковали мои съестные припасы, а потом мы долго играли, очень долго, как никогда.

Рано утром меня разбудил грохот грузовика. Выглянув в проем двери, я увидел двух мужчин в «спецовках»; перекидываясь смачными словечками, они разбрасывали вдоль фундамента куски мяса.

— Заодно потравим и собак, и кошек, — донеслось до меня. — Развели, мать твою, всякую нечисть... Людям жрать нечего, а они собак колбасой кормят... Ловили б крыс, да кормили б ими... Они жирные твари... Боятся крыс-то, мать твою... нас вызывают... Без нас крысы их всех пожрут...

Разбросав мясо, мужики сели в «газик» и уехали.

Я выскочил из подвала и начал лихорадочно собирать отраву. Собрал все куски, закопал в яме, сверху обложил кирпичами, а вечером выяснилось — все же дал маху.

Подходя к подвалу, я стал свидетелем жуткой сцены: Лина с крысятами вертелась вокруг куска мяса, но к нему их не допускал крыс. Вялыми движениями, заваливаясь на бок, он отгонял свое семейство, отгонял из последних сил. Было ясно — он уже отведал отраву. Мне осталось несколько шагов до места трагедии, когда его забила судорога, он опрокинулся на спину и затих.

Отгонять Лину с крысятами не понадобилось — она сама все поняла — раскидала крысят, что-то зло пропищала и куда-то увела своих несмышленышей.

Больше она не появлялась. Может быть нашла другое, более безопасное жилье, может посчитала, что я причастен к смерти ее крыса, может просто решила не доверяться мне больше, поскольку я, хотя и друг, но все-таки представитель самой жестокой касты на земле. Почему именно — не знаю.

  

 

* * *
ВЕДЬМА

Так вот, ребята, сразу скажу вам — у этой азартной девчонки внутри бушевал огонь. Одержимая, неугомонная она, рыжая бестия, будоражила всю нашу байдарочную компанию. Представляете, не успеем пристать к берегу на дневку — перекусить, отдохнуть в теньке, смотрим — она уже улепетывает в деревню, а через полчаса — скачет к нам… верхом на лошади!

— Дали покататься! Подходите! — кричит издали ликующим голосом — улыбка до ушей, рыжие волосы развиваются, как языки пламени.

Или приведет с собой ватагу мальчишек и те с гиканьем полезут в наши лодки, начнут приставать: «А это что? А это зачем?» Все перевернут вверх тормашками — какой уж тут отдых!

Ее переполняла неуемная жажда жизни. Бывало, ветрено, дождь сечет, а ей все нипочем — выскакивает из палатки и, распевая веселый мотивчик, начинает танцевать под дождем, а то и скинет платье и — бултых! — в воду:

— Водичка прелесть! Вылезайте, устроим заплыв наперегонки! — кричит, захлебываясь — не водой — радостью!

И мы невольно взбодримся, тоже прыгаем в воду — сами знаете, от страстных, горячих людей исходит заразительная энергия, а от нее просто-напросто исходила нешуточная магическая сила.

На стоянках она никогда не сидела без дела: вместе с нами, мужиками, таскала сушняк для костра, была самой активной поварихой и, само собой, — грибником и рыболовом. И спортсменкой, которая постоянно подбивала нас на разные игры, при этом восклицала:

— Я не дам вам нагуливать жирок!

И чем бы она не занималась, всегда напевала что-нибудь веселенькое. Такое состояние души!.. Словом, она, непоседа, не давала нам расслабиться и прямо летала по лагерю, как юная сияющая ведьма — ей только не хватало метлы. Мы в шутку ее так и звали: наша Ведьма. Наша рыжая Ведьма Веруня. Она не обижалась. Да и чего обижаться? Она прекрасно знала, что мы ее любим. Но, главное, ребята, как вы догадываетесь, своей деятельностью и весельем Веруня снимала нашу усталость, сглаживала мелкие разногласия, которые изредка у нас возникали, а без них, смею вас уверить, не бывает походов.

Ну, а по вечерам у костра — это уж непременно — Веруня брала гитару и исполняла свой бардовский репертуар — она писала стихи и подбирала к ним мелодии. Но спев две-три вещи, переходила на известные наши песни (она помнила их сотни). Тут уж, понятно, и мы начинали ей подпевать и расходились все больше. И вот что я вам скажу, ребята: в те моменты мы как-то особенно чувствовали нашу спаянность, прочность нашей дружбы, несмотря на разницу в возрасте и жизненный опыт. Ну, то есть, я хочу сказать — ничто так не сближает людей, как хоровое пение. А все потому, что песни — это душа народа, и когда они поются одновременно несколькими людьми, их, по большому счету, сплачивает любовь к своей родине, а это немаловажная штука, поверьте мне, ребята. Не знаю, как вам, а мне, к примеру, в искусстве неинтересны работы человека, который не любит свою родину. А таких сейчас немало, сами знаете. И среди них есть талантливые люди, не спорю, но приглядитесь — в их работах всегда есть негатив, а то и гниль. Между тем, обратите внимание, работы мастеров патриотов излучают свет, доброту. Чувствуете разницу?

Ладно, пойдем дальше о нашей Веруне, нашей рыжей чародейке. Как вы догадываетесь, по утрам она вставала первой и бегала босиком по росе — закалялась. А когда мы вылезали из палаток, над костром уже дымились каша и чай. Обычно мы просыпались от ее голоса: она собирала цветы в лугах или плавала в реке и, как всегда, пела. Но, случалось, мы просыпались от тишины. «Уж не случилось ли что с нашей певуньей?» — думали. А она сидела у реки за мольбертом и писала этюд. Да-да, ребята, у нее было множество талантов. Вместе с моей дочерью она окончила прикладное художественное училище и работала гримером в театре, и, в отличие от моей дочери лентяйки, постоянно занималась живописью: в театре писала портреты актеров, а в наших походах не упускала случая запечатлеть живописное место, а на реке таких мест, сами понимаете, всегда полно. Что интересно — она своеобразно настраивала себя на работу:

— Чтобы что-то получилось, надо на себя разозлиться, — говорила.

Вот так, ребята. Такая требовательность к себе. Не то, что некоторые, вроде моей дочери, которые ждут хорошего настроения, им подавай благоприятные условия и прочее. Всегда можно оправдать свою лень. Успеха добиваются только те, кто работает через «не могу». Согласны?

Все дни напролет Веруня проводила сверхнасыщенно, но, странное дело, мы никогда не видели ее уставшей, она и спать ложилась позже нас всех. Ну, а как я уже сказал, вставала первой и всегда в отличном настроении. Не раз кто-нибудь из наших мужиков вылезал из палатки насупившись, жаловался на «кошмарные сны» — Веруня тут же откликалась:

— Скорее ныряй в воду, сразу будешь, как огурчик!

А когда страдалец выходил из воды, смеялась:

— Чтобы снились красивые сны, надо на ночь съесть что-нибудь сладкое или погулять вдоль реки с красивой девушкой. Только и всего.

Она находила простые решения в любой ситуации.

Самое время представить нашу разновозрастную компанию. Значит так. Это прежде всего неразлучные подруги, двадцатилетние Веруня и моя дочь. Затем три супружеские пары средних лет (из них две с детьми). И, наконец, трое сорокапяти-сорокасемилетних «стариканов» (я в их числе; кстати, я считался капитаном, поскольку раньше всех начал осваивать речные просторы и имел самую большую трехместную байдарку; собственно, я и сколотил нашу компанию). Всего у нас было пять лодок — такая внушительная флотилия «комариных» суденышек, как небрежно называют маломерные посудины. Между тем, в «комариных» каноэ — тех же байдарках — пересекали океан!

Но я отвлекся, ребята. Вернусь к Веруне. По возвращении в Москву никто иной, а именно она обзванивала всех нас, собирала на просмотр слайдов о походе, а в дальнейшем — на дни рождения каждого из нас и, разумеется, на все праздники. Иногда сообщала какой-нибудь «праздник середины осени» или «праздник первого снега», а когда мы собирались, объявляла, что придумала повод для встречи. Но чаще всего она просто с обезоруживающей искренностью кричала в трубку:

— Я соскучилась, давайте встретимся!

Общительная, дружелюбная, Веруня участвовала в жизни каждого из нас, подогревала в работе и во всех начинаниях — как бы вдохновляла на подвиги. Можно сказать, несмотря на молодость, наша рыжая Ведьма одновременно была нашим вождем. И длилось это на протяжении трех-четырех лет. Но однажды…

Да, ребята, однажды наша золотоволосая красавица влюбилась. Об этом она сообщила каждому из нас по телефону звонким от счастья голосом. И пропала на несколько месяцев. Без нее мы пару раз собирались, но, сами понимаете, все уже было не то — другими словами, наша компания попросту потускнела. Как стало известно позднее, Веруня влюбилась в мужчину моего возраста, женатого, отца двоих детей. Так бывает, ребята, так бывает.

Она появилась со своим возлюбленным на мой день рождения, когда вся наша компания была в сборе и мы застольничали — не бурно, не вяло — средне. И вдруг является эта парочка: Веруня, как всегда, в отличной форме, да еще освещенная счастьем, и он — мрачноватый верзила, который сразу всех стал называть на «ты», кое-кого похлопал по плечу. Естественно, это его панибратство — проще говоря, развязность — нам не понравилась; особенно женской половине нашей компании. А сияющая Веруня торопливо говорила:

— … Он охотник… Мы уже были в тайге… Ходили на медведя… Скоро поедем охотиться на лося…

— Да, завалили косолапого… Да, будем брать сохатого… — подтверждал верзила, одновременно выпивая и закусывая.

Он быстро набрался и стал хвастаться, каких животных, когда и где «завалил». Если бы не Веруня — как бы это сказать помягче — ну, я выгнал бы его — ненавижу тех, кто убивает животных ради развлечения. Тоже мне героизм! Но и Веруня нас удивила — она всегда любила животных и вдруг — охота! И всегда она была душой компании, а теперь сидела тихо, с немым восхищением смотрела на верзилу (так мы все, не сговариваясь, его прозвали), слушала его хвастовство, ловила каждое его слово, раскрыв рот. Стало ясно, она совсем потеряла голову. И это неглупая, уже двадцатипятилетняя женщина! Мы представляли рядом с Веруней мужчину немного старше ее, неженатого, порядочного, компанейского, который станет членом нашей байдарочной эскадры, и вдруг этот дубоватый амбал! В общем, от прежней Веруни осталась только улыбка. Вот так, ребята, неожиданно от искрометной Ведьмы осталась только ее тень.

После того, как они уехали, моя дочь сообщила, что верзила, ради Веруни, ушел из своей семьи, что живут они у Веруни (у нее с матерью, интеллигентной женщиной, была трехкомнатная квартира), но мать Веруни не одобряет их отношений.

Больше Веруня не появлялась и, само собой, ей стало не до байдарочных походов — перед ее безумной любовью все отошло на второй план. Она изредка звонила только моей дочери. И вот, спустя год, дочь сообщает мне:

— Представляешь, у Рыжей (так она звала Веруню, а та, в свою очередь, ее — Лохматая — дочь не делала никаких причесок) все стало плохо. Верзила и не собирается разводиться с женой. Хорошо устроился. И с матерью у Рыжей начались трения.

Позднее мне позвонила мать Веруни. Жутко расстроенная, она жаловалась на «сожителей», просила «как капитана» повлиять на ее «взбалмошную» дочь. Будучи добропорядочной женщиной и любящей матерью, она хотела, чтобы у дочери все сложилось по-человечески, а тут такое! Известное дело, влиять на влюбленного человека — дохлое дело, но я все же решил поговорить с Веруней, только когда позвонил, ее уже не застал. Оказалось, мать потребовала от «сожителей» или вступать в брак или уходить и снимать комнату.

— Я больше не потерплю ваших любовных отношений, — заявила. — Был бы жив отец, он давно прогнал бы вас, а я полтора года терплю. Семья должна быть семьей, а у вас не поймешь что1

Веруня сняла комнату, но верзила пробыл там недолго и вернулся в свою семью. Этого следовало ожидать — всем нам такой поворот был ясен с самого начала их отношений, только Веруня, по словам моей дочери, «надеялась, что они распишутся». Такая неоригинальная история — сами знаете, подобное происходит сплошь и рядом. Короче, Веруня оказалась покинутой, униженной. К матери она не вернулась — посчитала ее виновницей «разбитой любви».

И вот в этот самый момент, когда Веруне казалось, что ее жизнь потеряла всякий смысл, она вдруг встречает пожилую пару, глубоко верующих людей — на вид вполне добропорядочных. Вроде, они сами к ней подошли, заметив ее потерянную, не от мира сего. Неторопливо, доверительно эти «благодетели» посоветовали Веруне поехать в Коломенский женский монастырь. И что вы думаете, ребята? Веруня поехала и осталась в монастыре. (Позднее она призналась, что пожилые верующие люди ее загипнотизировали. Все может быть, ведь Веруня в те дни была в полной растерянности. Как говорила моя дочь, «у нее взгляд стал какой-то потусторонний, она как-то смотрит мимо меня»).

А теперь, ребята, представьте, чем для всех нас стало это событие. Наша заземленная неутомимая Веруня отрешается от любимой работы, друзей, бардовских песен, занятий спортом, не говоря уж о наших походах, и замыкается в стенах монастыря! Для нас это стало потрясением.

Через год моя дочь навестила Веруню. Потом рассказала:

— Представляешь, настоятельница монастыря очень ценит Рыжую. Быстро сделала ее послушницей, а сейчас она уже монахиня.

— Ведьма стала монахиней, — с грустью усмехнулся я.

— Она изменилась, — продолжала дочь. — Руки у нее стали грубые, лицо усталое…

— Естественно, они там не только читают молитвы перед иконами, но и вкалывают. Монастыри сами себя всем обеспечивают.

Да, ребята, вот так все повернулось. А время межу тем летело с бешеной скоростью, год проносился за годом — я еле успевал их считать. И как-то незаметно пролетели шестнадцать лет! Для таких, как я — уже стариканов без кавычек — незаметно. Вам, молодым, этого не понять. Для вас-то ясно — заметно, и еще как! Но именно столько прошло до того дня, когда моя дочь позвонила и чуть ли не крикнула в трубку:

— Рыжая приехала! Она на машине, сама водит! Сейчас прикатим к тебе!

Я вышел их встречать. И представил Веруню пополневшей, увядшей раньше времени от тяжелой работы и однообразной жизни в монастыре, представил ее с тусклым взглядом, мозолистыми руками… А из «иномарки» вышла прежняя Веруня — понятно, повзрослевшая, но такая же стремительная, жизнерадостная, какой была когда-то. В современном костюме она выглядела как нельзя лучше — как деловая женщина средних лет.

— Здравствуй, дорогая Ведьма! — сказал я.

— Здравствуй, дорогой капитан! — сказала Веруня.

Мы обнялись, расцеловались… За столом Веруня рассказала все: и как попала в монастырь, и как, несмотря на строгие устои и чопорность в обители, развила там кипучую деятельность, ввела много новшеств — в подворье разбила цветники, создала конеферму, разводила служебных собак…

— …Было тяжело, но и интересно, — восторженно говорила Веруня. — Но больше уставала от ежедневного штудирования библии… Да еще разочаровалась в некоторых священнослужителях… Среди них есть плохие люди… Я поняла, что можно почитать Бога, но жить, как живет большинство людей… Долго колебалась, стояла перед выбором — оставаться в монастыре или вернуться в мирскую жизнь. Уже привязалась к лошадям и собакам, жалко их было оставлять. Правда, там есть несколько человек, которые их любят… Потому и решилась… Я уже скоро месяц, как живу с матерью…

Я сказал, что очень рад, что в конце концов ее природное жизнелюбие взяло верх. А Веруня вдруг открыла тайну:

— …Скоро приглашу всю нашу байдарочную компанию на свадьбу! Выхожу замуж. Он актер в театре, где я работала гримером. Он на десять лет старше меня, был женат, развелся… Мы и раньше симпатизировали друг другу, и вот встретились… И любовь… — Веруня засмеялась. — Скоро вернусь в театр, а пока устроилась в одно бюро, регистрирую породистых собак…Вот взяла в кредит «иномарку»…

Мы проговорили часа три, не меньше. Когда прощались, Веруня сказала:

— Я так соскучилась по нашей байдарочной компании!

Я изобразил серьезный «капитанский» вид:

— Если отдам команду: «Всем по лодкам!», присоединишься?

— Непременно! Об этом не может быть и речи. Наши походы — лучшее в моей жизни!

 

 

* * *
ТРАВА У НАШЕГО ДОМА

Он был моим самым близким другом в детстве. Мы с ним проводили все дни напролет. С утра обегали наши владения: поляну с небольшим болотцем и пружинящим деревянным настилом через низину, березовый перелесок, овраг, в котором струился ручей, и, наконец, бугор. Мы влетали на бугор и останавливались передохнуть. С бугра открывался прекрасный вид на зеленый луг, по которому проходила железная дорога, и до самого горизонта поднимались и опускались телеграфные провода. Каждое утро по железной дороге проносился скорый; он никогда не останавливался на нашем полустанке, мы и пассажиров не успевали рассмотреть — так, два-три лица, прильнувшие к стеклу, — но все равно их провожали: я махал рукой, а Яшка кивал бородой. Я сильно завидовал тем, кто мчал в поезде, мне тоже хотелось попутешествовать, побывать в разных городах. А Яшка им совсем не завидовал: поезд скроется, и он спокойно пасется на бугре, щиплет сочную траву, время от времени наполняя утреннюю тишину громким блеяньем. Я ложился рядом с Яшкой, обнимал его за шею, делился с ним своими мечтами, и он всегда внимательно смотрел на меня зелеными глазами и слушал, правда, при этом не переставал жевать. Выслушает, качнет головой, как бы говорит: «И куда тебя тянет? Здесь отлично, всего полно. Смотри, сколько ромашек! И чего их не лопаешь?».

В то послевоенное время мы жили в Заволжье, в небольшом поселке, при эвакуированном из Москвы заводе, на котором работал отец. Семья у нас была большая и, сколько я помню, мы постоянно нуждались. Чтобы расплачиваться с долгами, отец с матерью каждую весну покупали месячного поросенка, полгода его откармливали, а к зиме продавали. Но однажды родители вернулись домой с пустыми руками — на поросят поднялись цены, — а через несколько дней отец принес домой белого козленка. «На худой конец, и он сойдет», — сказал.

Козленку было три недели, его тонкие ножки еще разъезжались на полу, он жалобно блеял и мягкими губами теребил занавески — искал мать. Первое время козленок сосал молоко из бутылки с соской и спал с нами, детьми, под тулупом на полу. Бывало, утром вскочит, наступит на руку острыми копытцами и заблеет — просит молока. Потом козленок стал есть все подряд, все, что мы ели, а как только на пригорках зазеленела молодая трава, мне, как старшему, отец поручил выводить его на прогулки.

С этого все и началось. Мы с Яшкой (козленка назвали Яшкой) привязались друг к другу; он ходил за мной, как собачонка, а я доверял ему все свои тайны. Там, на бугре, мы устраивали игры, бегали наперегонки, перескакивали через лужи и коряги, причем вначале Яшка вырывался вперед, но скоро я настигал его, и некоторое время мы неслись рядом, а потом Яшка начинал сдавать. Тогда он резко останавливался и подпрыгивал на одном месте, как бы предлагая новый вариант игры. Здесь уж, естественно, первенство было за ним. Видя, как я неуклюже отрываюсь от земли, Яшка только ухмылялся и взлетал все выше, временами даже зависал в воздухе и искоса посматривал на себя, любуясь своей ловкостью. Под конец этот бахвалец на радостях брыкался задними ногами и трубил на всю окрестность о своей победе.

Ближе к лету Яшку переселили в пристройку, в которой обычно держали поросенка. К этому времени Яшкина пушистая шерстка превратилась в блестящие завитки, его взгляд стал более осмысленным, а на лбу появились бугорки. Пробивающиеся рожки чесались, и Яшка все время лез ко мне бодаться. Припадал на передние ноги, качал головой — явно вызывал помериться силами. Я становился перед ним на корточки, и мы упирались лбами друг в друга. Побеждали попеременно, и надо отдать Яшке должное: когда он наседал и я кубарем скатывался под уклон бугра, он никогда не подскакивал и не бил сбоку — ждал, пока я поднимусь и приму оборонительную позу. В нем было какое-то врожденное благородство.

Позднее, когда у Яшки появились рожки, случалось, он не рассчитывал свою силу, и тогда мы ссорились. Например, издаст предупредительный клич, разбежится, скакнет и летит на меня, наклонив башку. Я, конечно, отпрыгивал в сторону, и Яшка врезался в кусты, но, бывало, я не успевал увернуться, и Яшка больно бил меня в живот. Тут уж я не выдерживал и тоже поддавал ему как следует.

Долго мы не дулись, Яшка первым подходил, клал голову на мои колени, виновато подергивал хвостом и теребил ботинок копытцем: брось, мол, стоит ли ссориться из-за мелочей, ведь мы друзья! Такой ласковый был козленок.

В полдень я ненадолго оставлял Яшку одного: привязывал его веревку к вбитому в землю колышку и шел домой обедать. С обеда притаскивал ломоть хлеба, картошку, морковь — Яшка все уминал, и мы спускались в поселок.

Прежде всего подходили к сапожнику дяде Коле; я наблюдал за его работой, а Яшка дожидался капустной кочерыжки, которую дядя Коля всегда припасал для козленка.

Что меня больше всего поражало, так это умение дяди Коли по обуви угадывать наклонности хозяина. Подаст ему какая-нибудь старушка сбитый ботинок, а он посмотрит и скажет:

— Что он у вас — футболист?

И старушка сразу закивает:

— Житья от него нету. Отец только на обувь и работает. Вторые за месяц сбил... да еще штраф за разбитые окна заплатила...

Или принесет какая-нибудь девчонка сандалии, дядя Коля проведет пальцем по стертым носкам и улыбнется:

— Танцовщицей, наверно, хочешь стать?

И девчонка кивнет, опустит глаза и покраснеет. Дядя Коля мог определить, кто ходит прихрамывая, кто косолапит, кто ходит красиво.

Дядя Коля был низкорослым, худощавым, носил очки и при ходьбе сутулился. Он жил в старом доме с обшарпанными стенами, зато его яблоневый сад считался лучшим в поселке. Сад огораживали высокие колья, похожие на гигантские карандаши. У широкой калитки, в которую свободно въезжал грузовик, спал огромный, как медведь, пес Артур. Такие внушительные бастионы и стражу дядя Коля завел вовсе не для охраны фруктов — просто, как многие люди маленького роста, любил все высокое. Под осень мы залезали в сад, трясли яблони, предварительно выманив Артура на улицу жмыхом — он ужасно его любил.

У Яшки с Артуром были вполне дружеские отношения: заметив козленка, пес вставал, потягивался, приветливо размахивал хвостом, подходил вразвалку и покровительственно лизал Яшку большим шершавым языком. А иногда, в знак высшего расположения, притаскивал козленку обмусоленную кость. Конечно, не обходилось без размолвок. Случалось, Яшка забывался и начинал объедать флоксы около дяди Колиного дома. Тогда Артур скалился и рыкал, а Яшка сразу вставал на дыбы.

Дядя Коля всегда мне что-нибудь рассказывал. Чаще всего о том, как он будет жить, когда станет лесником.

— Вот выйду на пенсию, сад оставлю посельчанам, сам с Артуром переберусь на природу. У нас ведь здесь все ж заводской поселок, а я хочу жить поближе к земле, к зверью. Устроюсь куда-нибудь лесником на кордон, построю дом из ветвей и травы и крышу из хвои, буду приручать зверюшек...

Однажды мы с Яшкой подошли к дяде Коле, он кивнул мне, кинул Яшке кочерыжку и стал молча подшивать валенок: прокалывал шилом дырочки и протягивал просмоленную дратву. Подшив подошву, начал пробивать ее деревянными гвоздями, чтобы лучше держалась, когда гвозди разбухнут. С полчаса работал и все молчал. «Что ж такое случилось? — думаю. — Может, обиделся на нас с Яшкой за что?» А дядя Коля починил валенок и посмотрел на меня поверх очков:

— Давай сними-ка ботинки.

— Зачем?

— Подбить надо. Того гляди, пальцы вылезут.

— У меня денег нет, — пробурчал я.

— Снимай, говорю! — нахмурился дядя Коля.

Я нагнулся, стал развязывать шнурки.

Починил дядя Коля мои ботинки, промазал краской, стали ботинки как новенькие. Надел их, а дядя Коля вздохнул:

— Был у меня такой вот сынишка, как ты... Да в войну умер от... простуды... Так-то... Да... Все мечтали мы с пацаном податься в лесничество, построить дом из ветвей и травы и крышу из хвои, приручать разных зверюшек...

От дядя Коли мы с Яшкой направлялись к Крокодилихе — так звали тетку Груню за то, что она свои владения от мальчишеских набегов огородила плотным забором и еще установила дополнительный барьер — насажала репейник. В ее палисаднике росло множество цветов: георгины, пионы, гвоздики, табак. Время от времени мы посылали в палисадник бумажных голубей с угрожающими записками, а по воскресеньям, когда тетка Груня уезжала в город, пролезали сквозь дыру в заборе, срывали головки цветов и, играя в войну, раздавали цветы как ордена. Георгин считался орденом Красной Звезды, пион — орденом Александра Невского, гвоздики и колокольчики — разными медалями. Отмечали друг друга щедро: в петлицах наших рубашек красовалось столько наград, что позавидовал бы любой фронтовик. После каждого воскресенья клумбы заметно редели. Обходя кусты, Крокодилиха только вздыхала и качала головой, а мы посмеивались и все больше смелели — забирались в цветник и в будни по вечерам...

Около палисадника мы с Яшкой останавливались, находили лазейку, я срывал несколько бутонов, а Яшка, как бы невзначай, объедал пару георгинов — ему очень нравились эти яркие цветы. Он вообще любил все яркое: изумрудную траву у болотца и ромашки на бугре, красную колонку посреди поселка, из которой всегда лилась струя, точно перекрученная стеклянная веревка. Он подходил к колонке, почесывал об нее бока, наклонялся к деревянному желобу и долго пил прохладную воду, бегущую среди гальки и тины. И красную тесьму Яшка предпочитал обычному холщовому поводку. А когда я раздобыл ему медный колокольчик он перед всеми задирал голову и хвастался ярко-желтым украшением.

Однажды в середине лета, когда Яшка уже сильно подрос, мы с ним пролезли в палисадник Кроходилихи; я стал тянуть какой-то венчик, а Яшка принялся за георгин. Внезапно перед нами возникла Крокодилиха. Яшка сразу сдрейфил и дал стрекача, рассыпая черные горошины, а я от страха онемел, даже не успел спрятать цветок за спину; нагнул голову и жду наказания. Но Крокодилиха неожиданно глубоко вздохнула:

— Что же ты делаешь? Я ж букеты в детский дом отвожу. Детишкам, у которых родители погибли на фронте. А вы?! — она махнула рукой, подошла к калитке, распахнула ее. — Зови своих дружков. Дорывайте!..

С того дня Крокодилиха снова стала теткой Груней, и хотя калитка в ее палисадник больше не запиралась, никто не сорвал ни одного цветка. Даже Яшка обходил палисадник стороной — такой сообразительный был козленок!

На окраине нашего поселка пролегало шоссе — наполовину асфальтированная, наполовину мощеная дамба. По ту сторону дамбы находилась керосиновая лавка, каморка утильщика и мастерская по ремонту замков, примусов, патефонов и прочего. За мастерской начиналась городская свалка. Ее называли городской, несмотря на то, что город находился в пяти километрах от нашего поселка. Видимо, городские власти рассматривали наш поселок как никчемное место, годное лишь для хлама.

Мы с Яшкой любили ходить по свалке; я собирал старые журналы, разные бракованные детали, Яшка искал в основном огрызки овощей, но если ему попадалось что-нибудь несъедобное, но яркое, сразу звал меня.

После свалки подходили к мастерской и через открытую дверь наблюдали за работой мастера, молодого, вечно небритого мужчины с сиплым голосом. Заметив нас, мастер обычно усмехался и отпускал какую-нибудь дурацкую шуточку, вроде такой:

— Ну что, подковать своего козла привел? Все одно коня из него не сделаешь. Козел — он и есть козел. И толку от него никакого.

После таких слов мы с Яшкой, не сговариваясь, поворачивали и уходили. Не знаю, как Яшка, а я вообще не подходил бы к мастеру, но уж очень хорошая у него была мастерская: на верстаке стояли тиски, на полках лежал слесарный инструмент, в углу виднелся маленький горн с мехами. Я все мечтал, когда вырасту, тоже обзавестись подобной мастерской.

Как-то осенью у моего самодельного самоката треснула петля, а новых нигде не было. Пришлось выпрашивать у матери деньги на ремонт. Мать дала сорок копеек. Пришел я к мастеру, попросил починить петлю. Мастер мрачно посмотрел на меня — он сидел на лавке и паял чайник, — отложил работу и прохрипел:

— Это что, твой второй козел? Ну, давай посмотрю... Э-э! Тут варить надо, стручок. Тащи на завод. А как ты думал? — он взглянул на меня. — Но можно и заклепать вообще-то. Заклепать, что ли?

Я кивнул.

— Ладно, посиди на улице, здесь не мешайся.

Через полчаса мастер поставил железную заплатку на трещину и прикрепил ее заклепками.

— Гони рубль, — сказал, толкнув самокат ко мне.

Я протянул монеты и покраснел:

— У меня только сорок копеек.

— Давай, завтра принесешь остальные.

Выкатив самокат, я пересек шоссе и пошел к дому. Помнится, день был пасмурный, с утра накрапывал мелкий нудный дождь. «Где же взять шестьдесят копеек? — соображал я. — Матери лучше не заикаться — не даст. Ждать до получки отца долго». И вдруг вспомнил, что в книжном магазине напротив школы букинист покупает книги у населения.

Моя библиотека состояла из трех книг, но у одной не хватало последней страницы, на другой виднелись чернильные пятна, третья — «Остров сокровищ», была в хорошем состоянии, но ее я считал лучшей на свете. Долго я колебался, сдавать ее или не сдавать, потом все же решился. «Накоплю денег, снова куплю», — подумал и отправился в магазин.

Весь тот день Яшка сочувственно посматривал на меня, а когда я ушел в магазин, то и дело выбегал на улицу, озирался и тревожно блеял — искал меня. Он любил меня по-настоящему и скучал, даже если я ненадолго оставлял его одного. К тому времени Яшка уже вымахал с дяди Колиного Артура, но его сердце не почерствело.

На следующее утро денек был отличный — вовсю сверкало солнце. Когда я бежал в мастерскую, в моем кармане гремело пятьдесят пять копеек.

— Вот деньги! — влетев к мастеру, задыхаясь, проговорил я. — Здесь не хватает пятака. Я вам завтра принесу. Мне мать даст на завтрак.

— Какие деньги? — просипел мастер.

— Вы вчера... чинили мой самокат...

— Ну и что?

— Я шестьдесят копеек должен...

— А-а! Это хорошо… Давай беги, купи папирос. И живо сюда!

Около нашего дома росла необыкновенная трава: высокая, упругая, ярко-зеленая, пахучая. Мы с Яшкой любили по вечерам полежать в траве, отдохнуть от дневных дел. Над нами трепетали бабочки, жужжали мухи, а перед глазами прыгали кузнечики, ползали изумрудные жуки... Я срывал травинки и жевал сочную горьковатую зелень. Яшка к траве только принюхивался, но никогда не щипал — сохранял для красоты. Такой умный был козленок!

На той траве у нашего дома я мечтал побыстрей вырасти, выучиться на инженера и поступить на отцовский завод. И мечтал развести сад, такой же, как у дядя Коли, и цветник, подобный палисаднику тетки Груни, и мастерскую — вроде хибары мастера. И опять я доверял свои мечты Яшке. Уставший за день Яшка слушал меня уже менее внимательно, а под конец вообще закрывал глаза.

К зиме Яшка превратился в могучего козла, с крепкими рогами и роскошной бородой. Характер у Яшки заметно испортился — он стал задиристый, лез ко всем животным в поселке, даже приставал к Артуру и только меня любил по-прежнему.

Бывало, какой-нибудь мальчишка показывал мне кулак. Яшка тут же забегал вперед, выставлял рога и бил копытом о землю — давал понять, что не даст меня в обиду.

Пока я был в школе, Яшка сидел в загоне около пристройки и вглядывался в дорогу — ждал меня, чтобы отправиться на бугор. Я тоже скучал по Яшке: болтаться с ним по окрестностям мне было интереснее, чем зубрить разные формулы и спрягать глаголы. Учителя не понимали причин моей рассеянности на занятиях и частенько в дневнике писали родителям, что я просто лентяй. Отец с матерью только вздыхали.

Долго они оттягивали разговор о продаже Яшки. Но однажды вечером сквозь сон я услышал, как мать говорила отцу, что продать Яшку вряд ли удастся — она уже предлагала кое-кому на рынке, — что Яшку придется забить и продавать мясо. Отец пыхтел папиросой и отмалчивался.

Надо сказать, отец был мягким, сентиментальным человеком, любил животных, цветы и грустную музыку. Жизнь крепко побила отца: он рано потерял родителей, с подросткового возраста работал на заводе, на фронте погибли все его друзья; он в одиночку тянул большую семью и жил в захолустье, далеко от родины. В те годы наиболее предприимчивые из эвакуированных уже перебрались в Москву, а отец никуда не ходил и ничего не делал для того, чтобы вернуться на прежнее местожительство. Он был скромным, даже застенчивым человеком. Мать была гораздо энергичнее. Она часто обвиняла отца в мягкотелости, сама ходила в дирекцию завода и в конце концов добилась своего — отца перевели на работу в Подмосковье. Но это произошло не скоро.

В тот поздний вечер, когда решалась судьба Яшки, отец сказал матери:

— Давай не будем пока этого делать. Немного денег у нас есть, и я должен еще в одном месте подработать, а попозже, ближе к Новому году... Там видно будет...

Зимой мы с Яшкой по-прежнему обегали наши любимые места и, как и летом, провожали скорые поезда, а с бугра катались по накатанному склону: я на валенках, а Яшка на животе. Ему очень нравился снег. Бывало, даже купался в сугробах — перекатывался с боку на бок, задрав ноги. Как-то мастер увидел его за этим занятием и ухмыльнулся:

— Твой козел совсем спятил. Забивать его пора, а вы с ним цацкаетесь.

После этих слов мы с Яшкой стали обходить мастерскую стороной.

Отец говорил, что, валяясь в снегу, Яшка чистит шерсть, но я-то знал — мой друг просто радовался зиме.

В морозные дни Яшку брали на ночь домой, и мы, как и раньше, спали с ним на полу, в обнимку. Причем, хитрец Яшка все норовил занять лучшее место, у печки, из-за этого мы всегда долго укладывались — то я теснил его, то он меня.

До Нового года мать больше не заговаривала о Яшке, но я не раз замечал, как отец украдкой сидел с моим другом у пристройки, курил папиросу и поглаживал козла.

В середине зимы родители увязли в долгах, а тут еще заболела моя сестра, нужно было хорошее питание, и мать твердо сказала отцу:

— Будь мужчиной! Думаешь, мне Яшку не жалко? Но чем отдавать долги? И чем кормить детей? Их здоровье мне дороже Яшки!

Отец долго молча курил, шмыгал носом, потом глубоко вздохнул и пообещал матери забить Яшку в субботу. Этот разговор я опять услышал случайно и в ту ночь долго не мог уснуть. Жизнь Яшки была в опасности, и я решил убежать с ним из дома.

На следующий день была пятница. Сразу после школы я обвязал вокруг Яшкиной шеи веревку, и мы с ним направились на наш бугор. Ничего не подозревавший Яшка начал, как обычно, носиться, валяться в снегу, лез ко мне бодаться, но я быстро его пристегнул и потащил к железнодорожному полотну… Я задумал отсидеться с Яшкой на ближайшей станции, пока отец с матерью не найдут другой выход расплатиться с долгами.

Мы протопали километра два, как вдруг услышали сзади окрик отца, он бежал за нами, махал рукой. Подойдя, отец снял шапку, вытер ладонью взмокшее лицо, закурил, глубоко затянулся.

— Понимаешь, — сказал, выпуская дым, — если бы мы с тобой жили вдвоем, мы как-нибудь перебились бы. Но ведь больна твоя сестра. Она не поправится без масла, молока... Да и долгов у нас полно... Яшку придется...

Отец хотел сказать «забить», но у него не повернулся язык.

— Мы с тобой должны быть мужчинами, над нами уже все смеются, — то ли меня, то ли себя уговаривал отец. — Если хочешь, мы заведем собаку, — не очень уверенно добавил отец, прекрасно понимая, что никакая собака не заменит мне Яшки.

Назад мы плелись молча. Яшка все понял — топал упираясь, насупившись. Я тоже еле ковылял и беззвучно ревел.

Утром отец куда-то ушел и вернулся с длинным ножом из напильника. Пока отец затачивал нож на бруске, я зашел в пристройку попрощаться с Яшкой. Он стоял, прижавшись к стене, подрагивал ногами, тревожно сопел и даже отказался от своего любимого лакомства — моркови. Он даже не посмотрел на меня, только покосился и отвернулся — как от предателя.

Когда отец вошел к нему с ножом, он забился в угол и отчаянно заблеял... И вдруг подбежал к отцу и стал лизать ему руки. Отец постоял в растерянности, потом бросил нож и, какой-то обмякший, побрел к дому.

Мать пошла по соседям и вскоре вернулась с мастером. Он согласился убить Яшку не потому, что недолюбливал его, а просто мать пообещала ему заплатить. К тому же, у мастера было охотничье ружье, и мать справедливо решила, что так все кончится быстрее, без всяких мучений для Яшки.

Когда мастер открыл дверь пристройки, Яшка ударил его рогами, вырвался во двор и стал метаться из стороны в сторону. Мастер поймал конец веревки и хотел привязать Яшку к забору, но с большим сильным козлом не так-то легко было справиться.

В конце концов мастер плюнул, бросил веревку, вскинул ружье и стал выжидать, когда Яшка на мгновение остановится. Я отвернулся, заткнул уши... Потом услышал одновременно и выстрел, и рев Яшки. Повернувшись, я увидел, что Яшка лежит на боку с открытыми глазами и неистово дергает копытами. Через секунду он вскочил и, припадая на передние ноги, пробежал несколько метров, разбрызгивая кровь по снегу, потом упал, и его забила дрожь… Эта дрожь становилась все мельче, пока в Яшкиных глазах окончательно не угасла жизнь.

Моего Яшку убили на месте, где летом мы любили полежать, отдохнуть от наших будничных дел; на месте, где всегда росла высокая ярко-зеленая трава…

Я забыл сказать еще об одном свойстве той травы: даже в самые жаркие дни она оставалась влажной, и какие бы мы с Яшкой ни были разгоряченные, какие бы обиды или радости не переполняли нас, когда мы ложились в траву, становилось прохладно и спокойно.

 

 

* * *

ЕЩЕ УВИДИМСЯ!

(что-то вроде дорожных впечатлений)

Национальные отношения на Кавказе — дело чрезвычайно тонкое, деликатное. Это я понял, будучи студентом на практике в Осетии, когда познакомился с Казбеком, проводником туристских групп. Я ехал на попутной машине в городок Бурон; рассматривая лесистые горы, в какой-то момент перевел взгляд на бугристую дорогу и вдруг заметил — перед нами катит грузовик, доверху набитый мебелью, на которой восседает и каким-то чудом удерживается на поворотах, черноволосый парень в ковбойке. За грузовиком клубилась пыль, в ней явно различалось что-то темное, прыгающее, какое-то живое существо отчаянно догоняло машину. Приглядевшись, я заметил маленькую дворнягу.

— Казбек с семьей переезжает, — пояснил шофер осетин.

На подъемах, когда грузовик сбавлял скорость, собака почти догоняла машину, но на спусках и прямых участках сильно отставала. Так продолжалось километров десять, не меньше, и собака совершенно выбивалась из сил — я это видел отчетливо, поскольку последние километры она бежала совсем перед нашим бампером. После одного из спусков парень в ковбойке забарабанил кулаком по кабине и, когда грузовик встал, спрыгнул на землю и что-то закричал сидящим в кабине, при этом он неистово размахивал руками, словно ветряная мельница. В ответ из окна высунулась молодая особа и с визгом начала жестикулировать, еще более неистово, чем парень. В конце концов парень раздраженно плюнул и полез на мебель.

— Казбек хочет взять собаку, а жена не хочет, — пояснил шофер, с наслаждением наблюдавший сцену ссоры. — Но все будет, как он скажет. Казбек — настоящий мужчина. Осетин. У него отчество знаешь какое? Эльбрусович!

Действительно, еще километров через пять парень загрохотал по кабине так, что наверняка железо расплющилось. На этот раз он пошел не к кабине, а к собаке, и как только пес подбежал, схватил его и забросил в кузов, между шкафом и кроватью — тем самым давая понять, кто глава семьи и как бы восстанавливая историческую справедливость.

В тот же вечер мы встретились на «пятаке» — самом примечательном месте Бурона, где назначались деловые и романтические встречи, где старцы обсуждали свежие местные новости и не совсем свежие (учитывая расстояние) новости всесоюзного масштаба. Казбек прогуливался со своей собакой, покуривал, здоровался и перекидывался словами со знакомыми; внезапно увидел меня и без колебаний подошел. Разузнав, кто я и что, он, отбросив всякий этикет, по-дружески, запросто предложил зайти в духан, съесть по шашлыку и выпить кахетинского вина.

— Я угощаю, — сказал Казбек и широко повел рукой, как бы предлагая в придачу к выпивке и весь Бурон.

За столом Казбек рассказал о своей работе, подчеркнув, что «обслуживает туристов по первому разряду»; потом, кивнув на усатого мужчину за стойкой, важно бросил:

— Арминак, мой друг. Армянин. Говорит на всех языках (позднее я убедился в этом; правда, словесный запас Арминака ограничивался пределами ресторанного меню).

Затем Казбек ввел меня в курс местной жизни.

— ...Здесь добывают уголь и по канатной дороге через хребет отправляют в Цхинвали. Цхинвали больше, чем Бурон, но не такой красивый. Здесь, сам видишь, какое все (в самом деле, городок выглядел чистым, ухоженным, и располагался удачно — в долине, обрамленной горами). Так вот, в каждой бригаде много национальностей: осетины, ингуши, чеченцы, армяне — все есть. Работают дружно, но после работы каждый только со своими. Такой порядок...

Выдавая эту информацию, Казбек то и дело вскидывал руку, приветствуя вновь входящих, непрестанно курил, прямо-таки «по-черному» — от одной папиросы прикуривал другую, обсыпая брюки пеплом. Кстати, он курил «Казбек» и не случайно положил пачку на видное место, чтобы я оценил совпадение его имени, папирос и вершины, и поломал голову над этим.

Как-то незаметно мы опорожнили две бутылки добротного кахетинского вина и Казбек громко сказал Арминаку:

— Дорогой, принести еще две бутылки. У меня русский гость.

— Может хватит? — слабо запротестовал я.

— Как это хватит?! — искренне удивился Казбек. — Настоящий мужчина должен уметь пить вино и при этом нормально разговаривать. Только здесь, на Кавказе, можно этому научиться... Прости меня, дорогой гость, но у вас, в России, не умеют пить вино. И не умеют вести беседу. Только напиваются и орут. Я был, знаю... А у нас никогда не увидишь пьяного...

Мы распрощались в полночь. Пожав мне руку, Казбек сказал:

— Еще увидимся!

С того дня мы еще несколько раз встречались, заходили в духан, ели шашлыки, пили кахетинское вино и Казбек уже называл меня другом. Но однажды при встрече, невесело объявил:

— Сегодня в духан не пойдем. Сегодня ингушский день.

— Что это?

— Ну, бывает осетинский день, когда собираются наши, бывает чеченский, а сегодня ингушский. Идти нельзя. Могут побить.

— Почему такая неприязнь?

Казбек долго морщился, потом произнес с легким раздражением:

— Я не люблю, когда мне задают вопросы. Это не разговор, а допрос.

— Пойдем! — махнул я рукой. — Я-то русский, а ты мой друг.

Казбек замотал головой. Его мысли явно текли по какому-то извилистому руслу.

— При мне никто ничего не скажет, — уверенно заявил я, совершенно забыв о собственной безопасности. — Ведь на Кавказе гостя уважают.

— Так-то так, — вздохнул, уже почти сдаваясь, Казбек; он почти выпрямил русло своих мыслей, но не до конца.

— Пошли! — я подтолкнул его, и он сдался.

В духане был занят всего один стол, за которым сидели какие-то парни; они, вроде, и не обратили на нас внимания. Но когда Арминак принес нам вино и шашлыки, вошла довольно приличная компания; рассаживаясь, парни бросали в нашу сторону косые недружелюбные взгляды. В середине вечера я вдруг увидел, что один из столов начал приближаться к нам вместе с молчаливо сидящими парнями. Вначале подумал — померещилось, от вина затуманило глаза, но за первым столом поехали и другие. Каким-то невероятным образом, парни умудрились, не вставая, съехаться к нам до расстояния шепота. Окружили со всех сторон, и старший ингушской компании обратился ко мне:

— Мы не хотим тебя обижать, русский человек, но твоему спутнику лучше отсюда уйти.

— Я не могу обижать своего друга, — подогретый вином, смело заявил я. — У нас серьезный разговор.

Старший, мудрый змей, усмехнулся:

— Его можно продолжить в понедельник, когда будет осетинский день.

Вино еще сильнее ударило мне в голову и я, подражая кавказским тамадам, произнес:

— Дружба не имеет понедельника или среды. Она вечна.

Мои слова произвели должное впечатление. Ингуши углубились в переговоры — что-то быстро забормотали на своем языке. Минут через десять попросили Арминака принести две бутылки вина на наш стол. Мы с Казбеком допили свое вино и только поставили стаканы, как старший сказал:

— Традиции нашего города — это традиции, и никто не осмелиться их нарушить. Ты, русский, в наши дела не лезь.

После этого нас вынесли из духана — в прямом смысле слов — бесцеремонно вынесли на руках вместе со стульями и посадили у входа.

— Самое разумное — уйти домой, не обижать ребят, — поднимаясь, сказал Казбек, совершенно не чувствуя себя униженным. — Они поставили нам вино, уважили нас и показали, что и мы должны их уважать. Я пошел. Еще увидимся!

Здесь можно было бы поставить точку, если бы не дальнейшее поведение Казбека. Так получилось, что вскоре мы целую неделю вместе колесили по Осетии. Он водил туристов, а я набирался впечатлений, благо выпало свободное время. В первом же селе, где мы остановились на ночлег, Казбек, после изрядной выпивки, рассказал сельчанам как мы «напугали ингушей, при этом похлопал меня по плечу и назвал «братом». Его рассказ имел бешеный успех: сельчане подходили, обнимали меня, подливали араку (местный самогон), угощали самосадом. Я не курил, но чтобы не обидеть сельчан, затягивался крепким дымом.

В следующем селе Казбек, опять-таки после изрядной дозы спиртного, уже рассказал, как мы «выгнали» ингушей из духана, и это известие вызвало всеобщее потрясение: сельчане подняли такое ликование, что оно чуть не перешло в массовый психоз.

Дальше, слух о нашем «подвиге» разрастался, как снежный ком. Когда мы прибыли в отдаленное селенье, там уже вполне авторитетно заявили, что знают, как мы «избили» дюжину ингушей. Разумеется, нас встретили, как национальных героев. Калаки (старейшина) подал сигнал, чтобы резали самого крупного и жирного барана и устраивали местный праздник — аустержи. Во время торжества Калаки в знак особого уважения угостил меня сигаретой «Яхта» (первые сигареты с фильтром в то время), чокнулся со мной и произнес оригинальный тост:

— За мое счастливое будущее, которое уже в прошлом!

Позднее, после двух-трех общих тостов, он сказал историческую фразу:

— Над головой настоящего мужчины всегда должен виться дым — табачный или пороховой.

С тех пор я стал заядлым курильщиком и не пропускал ни одной выпивки с друзьями, и делал это со все возрастающей последовательностью, то есть, изо всех сил входил в образ настоящего мужчины, пока болезни средних лет несколько не умерили мой пыл.


 * * *

ЗАКОЛДОВАННАЯ

Психоневрологическая больница имени Кащенко находится в бывшем монастыре, стоящем на возвышении около Старого шоссе. Я не раз слышал от стариков, что в былые времена место для монастырей искали юродивые — они чувствуют выход энергии из земли, — и поэтому полезно постоять около монастырских стен, особенно в вечерние часы — заряжаешься этой энергией. Недаром же говорят: «Сходил в церковь — полегчало». Иногда я думал: может, неспроста и больницу для умалишенных устроили в монастыре, ведь считается, что душевнобольные потеряли связь с землей, у них нет своего энергетического поля.

С одной стороны к больнице подступает пустырь с новостройками, с другой — Даниловское кладбище. Может, и это не случайно? Больные видят нормальных людей, их тянет к ним, но дома от больницы отделяет озеро, а известно — «незаземленные» боятся воды и мало кто из них преодолевает этот страх. Зато переплывшие озеро становятся «заземленными» — такими, как все. А соседство кладбища без всяких намеков показывает, куда ведет более легкая дорога. Обо всем этом я думал по пути в больницу. Иногда такие мысли уводили меня еще дальше. Я, например, рассуждал: а что, если количество энергии в природе уравновешено; то есть, если в одном человеке ее больше, то в другом — соответственно должно быть меньше. И тогда получалось, что многие старухи, сидящие перед домами и осуждающие молодежь, живут как раз за счет рано умерших молодых людей. Я приходил и к еще более сомнительным выводам, пока ходил от трамвайной остановки на Старом шоссе в гору, к воротам монастыря. Чего только ни придет в голову за эти минуты! В самом деле, психика — туманная область, врачи и те не могут разобраться.

Каждое воскресенье к больничным корпусам тянутся цепочки людей с коробками и сумками. Вдоль аллей стоят старухи, продающие цветы, шитье и карамели. Между корпусов в полосатых халатах прогуливаются больные. Некоторые из легкобольных помогают обслуге около котельной и кухни.

Двенадцатое отделение, где лежала моя сестра, занимало самый дальний корпус. Здесь находились шизофреники-хроники. Во время свиданий посетителей впускали в холл; они располагались на стульях за столами и у подоконников, доставали из сумок еду, раскладывали на салфетках и газетах, открывали бутылки с соком и лимонадом. В палату вела дверь с застекленным окошком. Около двери стояла медсестра с квадратным ключом-ручкой, она по одному впускала больных в холл; остальные больные нетерпеливо вглядывались в окошко.

В двенадцатом отделении лежали разные больные: с плохой наследственностью, перенесшие тяжелые душевные травмы, старые девы, «заучившиеся» девчонки... Я помню бывшую балерину, которая помешалась оттого, что начала полнеть. К балерине ходил отец, семидесятилетний старик. Обычно она ничего не ела из того, что он приносил.

— Я тебя, папа, совсем не это просила принести, — заявляла и начинала танцевать по холлу, раздавая больным фрукты.

Время от времени она крутилась на одной ноге или застывала, раскинув руки, и улыбалась, потом подбегала к медсестре и восклицала:

— О-о! Ну когда же за мной придет машина? Мы поедем в аэропорт, да? Мы полетим в Париж, да?

— Да, полетим, — успокаивала ее медсестра. — Сядь, не прыгай!

Помню кассиршу, которая, как говорили врачи, помешалась после того, как от нее ушел муж. Кассирша выглядела спокойной женщиной с умным лицом. Ее муж был архитектором неудачником; он быстро всем загорался, но так же быстро ко всему охладевал и отчаивался. Много лет кассирша с ним няньчилась: то утешала, то подогревала его честолюбие, заражала желанием работать. В конце концов он по-настоящему увлекся каким-то проектом, получил за него премию, стал известным, купил машину и... начал наведываться к незамужней сестре кассирши, а позднее и совсем переехал к ней. Кассиршу изредка навещала соседка.

Больные меня любили — я подыгрывал им, видел их такими, какими они хотели быть. Когда балерина танцевала, я подходил к ней и хвалил ее «партию», и она краснела от удовольствия, а через минуту танцевала только «для меня»... Одна девушка всегда бросалась мне на шею и шептала:

— Наконец-то ты пришел! Я заждалась. Ты написал мой портрет?

Рыжей девушке я приносил конфеты, а однажды и сделал ее портрет цветными карандашами.

Наверно, я поступал неправильно, поддерживая иллюзорный мир сломленных людей. «Но, с другой стороны, — оправдывался я перед самим собой, — они очертили вокруг себя определенные круги и по-своему счастливы. Разбей эти круги — лишишь их единственной радости». Говорили, общаться с нервнобольными вредно — они забирают часть энергии здоровых людей, будто бы после больницы чувствуешь себя разбитым. Я этого не замечал, — наверно, от природы толстокожий. Но мне становилось грустно и больно за этих людей, лишенных радостей жизни.

Мы с сестрой обычно пристраивались в углу, около кадки с пальмой. Пока сестра ела, я расспрашивал ее о самочувствии, о подругах, о производственных мастерских, где они делали бумажные цветы, коробки, заколки.

Сестре исполнилось тридцать пять лет, половину из них она провела в больницах; из красивой девчушки превратилась в старуху с лицом землистого цвета; ее взгляд остекленел, руки мелко дрожали, она все время что-то бормотала, издавая нервный приглушенный смешок. Долго со мной она не разговаривала; съест пару яблок, односложно ответит на вопросы, потом вздохнет:

— Ну я пошла.

Я ставил в ее ящик фрукты и мы прощались.

...Как все началось, теперь трудно вспомнить. В нашей родне не было подобных больных и в кого она — непонятно. Она всегда отличалась странностями. Еще до войны, когда ей было всего четыре года, я заметил, что она не такая, как все. Мы жили тогда в подмосковном поселке на станции Правда. Отец и мать работали в Москве, отец — инженером, мать — чертежницей. Утренней электричкой они уезжали в город и возвращались поздно вечером; целыми днями мы с сестрой были предоставлены самим себе. Мне, как старшему, поручали подогревать обед, поливать грядки, следить за курами. Сестра во всем помогала мне. И вот в те дни я и заметил ее необычность.

Она всегда была очень тонкая, словно тростинка, с голубыми волосами — голубыми от природы! — и зеленоватыми, прозрачными, как льдинки, глазами. Но однажды я заметил, что она еще и какая-то прозрачная — от нее не было отражения в воде, и даже в солнечные дни не падало тени. Это заметил не я один. Бывало, вокруг нас соберутся ребята и смеются:

— Нинка-то прозрачная!

А она растерянно смотрит по сторонам, ищет рядом с собой темное пятнышко... И ходила она странно: под ней не приминалась трава, не оставалось следов на песке и снегу. Как и все ребята, летом она ходила босиком, но ее ноги всегда были незапыленными. Она не шла, а порхала над землей, невесомая, хрупкая. В дождь на нее не падали капли — казалось, вокруг нее защитное облако, невидимый стеклянный колпак, казалось, сама природа оберегает ее от напастей. Стоило ей дотронуться до бутонов цветов, как они сразу распускались, стоило поднять бабочку со сбитой пыльцой, как та улетала — она все оживляла, точно волшебница... Она ходила медленно, плавно и тихо, даже наша скрипучая дверь не скрипела, когда она открывала ее; казалось, она не входит, а влетает, и не уходит, а растворяется, словно невидимка.

Ночами она частенько исчезала из дома, выходила в сад, и к ней сразу слетались светляки. Случалось, ночами гуляла и по поселку, и тогда к ней сбегались собаки и кошки. Любили ее. Жалели, что ли?.. Говорили, у нее «лунная» болезнь, будто она родилась в полнолуние. Говорили также, что ее ночные прогулки — последствия жуткой грозы, в которую она попала в двухлетнем возрасте… В тот день она играла перед домом, а я на окраине поселка запускал змея. Гроза налетела внезапно; молнии сверкали одна за другой, от грохота дрожали дома... Я долго искал сестру — оказалось, она пряталась в собачьей будке.

Мать не верила ни в «лунатизм», ни в последствия грозы, и позднее говорила:

— Во всем виновата война.

Действительно, когда началась эвакуация, наш эшелон бомбили, и во время налетов сестра плакала и испуганно забивалась под лавку. За полтора месяца, которые эшелон тянулся на восток, товарные вагоны сильно продувались, и когда мы прибыли в Казань, у сестры обнаружили нефрозонефрит; ее распухшую положили в больницу. В больнице детей кормили плохо, но два раза в день давали по двадцать граммов молока-суфле. Наливали в баночки, которые ставят при простуде. Чуть ли не каждый день в палатах умирал ребенок. Женщины уже не плакали, только крестились — дети избавились от голодной смерти. Мать решила не сдаваться: не отходила от сестры по два-три дня подряд; с разрешения врача спала в коридоре. Ночами сестра бредила:

— Это не мама, а кто-то с рогами. Я боюсь.

Нужно было где-то достать продукты, и мать отправилась в деревни менять вещи: уложила в мешок перешитые и заштопанные кофты, туфли, покрывало. На другой день привезла масло, картошку, хлеб. Вскоре сестру выписали из больницы, но она была слаба и с кровати не вставала, а во сне все время плакала.

Мы жили в бывшем студенческом общежитии, в темных комнатушках, переделанных под жилье из туалета и ванной. На холодном кафельном полу стояла печурка «буржуйка» — единственная семейная ценность; для нее собирали щепки по всей окрестности. Отец и мать работали на эвакуированном оборонном заводе, и снова мы с сестрой подолгу оставались вдвоем. Я возвращался из школы в час дня, разогревал на печке какую-нибудь чечевичную похлебку или кулеш — мучную кашу, мы с сестрой обедали, потом я читал ей книжки. Как-то сестра захотела порисовать, и я дал ей бумагу и цветные карандаши. Она протянула тонкую руку и с мутным взглядом стала как-то странно ощупывать карандаши; потом вдруг заплакала:

— Я не знаю, где красный… И какие еще есть. Это только палочки!

Вернувшись с работы, мать завернула сестру в одеяло, и мы пошли к врачу, который жил на нашей улице.

За дверью с табличкой «Профессор Черников» слышались крики и плач. Дверь открыла домработница. Из комнаты доносилась визгливая, захлебывающаяся ругань женщины:

— ...Нахал. Взрослые дети, а ты заводишь любовницу!

Из комнаты вылетел пожилой мужчина с красным раздраженным лицом.

— Что у вас? — бросил не глядя.

Мать попросила осмотреть сестру. Мужчина нехотя впустил нас в комнату. В кресле, обложенная подушками, сидела красивая старуха и изливала поток оскорблений. Она кричала и смотрела мимо нас, точно выискивая кого-то за нашими спинами.

— У нас пациентка, — остановил ее профессор, и старуха моментально осеклась.

Я часто встречал профессора и старуху на улице, вечерами они прогуливались под руку.

Осмотрев сестру, профессор сказал:

— Ее не долечили. Больницы переполнены, и всех выписывают раньше времени. Она сейчас не видит, но это должно пройти.

Он выписал направление в больницу. Прощаясь, мать отдала профессору последние деньги.

Позднее мать говорила:

— Несчастья, как правило, выбирают самых беззащитных. В нашей семье они выбрали Нинусю, самую чувствительную, ранимую.

Те военные годы в памяти остались как запыленные, темные картины: мрачные коридоры общежития, коптилки, сухари, жмых, клопы и мыши, худые усталые лица, похоронки, которые приносил почтальон, слезы, отчаяние... Помню, собирали крапиву и моллюсков на Казанке; из них мать варила щи «фантазии».

Как-то мы с сестрой были на реке — собирали створки мидий, и вдруг над нами низко пронесся коршун. Сестра испугалась, и, чтобы спрятаться под кустом тальника, не вбежала, а каким-то странным образом перенеслась на край обрыва, по которому все ребята обычно долго карабкались; я и моргнуть не успел, как она очутилась наверху, словно ее подбросили гигантские качели.

В другой раз сестра пожаловалась мне:

— Девочки из общежития забрали всю красоту. Увидят что-нибудь красивое и сразу кричат: «Мое!». А я не успеваю. Все красивое разобрали, а мне ничего не осталось.

В школу ходили далеко, классы не отапливались — занимались в пальто, при свечах, писали на оберточной бумаге, один учебник выдавали на троих. Единственная светлая картина того времени — спектакли в общежитии. Мы устраивали представления: из обрезков фанеры сколачивали декорации, разрисовывали их акварелью, делали костюмы из разного тряпья. Ставили «Золотой ключик», «Хижину дяди Тома». Лучше всех выступала сестра: пластичная и легкая, она отлично танцевала, свободно делала кольцо и шпагат, а главное, так искренне входила в роль, что и после спектакля подолгу не выходила из образа: идет, пританцовывая, по коридору общежития, напевает, улыбается, разговаривает с невидимыми героями. Бывало, неделями не возвращалась в реальность и по утрам рассказывала мне свои ослепительные сны, потом бежала за общежитие, втыкала палки в снег и танцевала среди «деревьев». За общежитием простирался пустырь, а она помнила станцию Правда и наш дом на опушке леса.

— Твоя сеструха-то того, с бзиком, — усмехались мои приятели и крутили согнутым пальцем у виска.

— Ерунда! — злился я, а у самого внутри начинало как-то щемить.

— Заколдованная девочка, — качали головами старухи, завидев сестру.

— Нина! Опустись на землю, — тревожно говорила мать.

— Мамочка! А зачем?

И правда, зачем? Если все живут на земле, ведь кто-то должен жить на небе. Как оскудела бы жизнь, если бы не было незаземленных людей.

После войны мы переехали на окраину Казани, в маленький поселок Аметьево, около железнодорожного разъезда. Летом в поселке работали в саду и огороде, сколачивали разные постройки, по воскресеньям ходили в лес за грибами. Пожалуй, то время было лучшим для нашей семьи. Конечно, не обходилось без размолвок — отец часто впадал в уныние и выпивал (на фронте погибли все его друзья), а мать постоянно нервничала из-за Нины. Зимой, когда завьюживало, становилось тоскливо; город был далеко, ни в театры, ни в кино не выбирались. Случалось, рвались провода, и по вечерам снова, как в общежитии, сидели при коптилках. Единственное, что в то время нас связывало с миром, — это радиоприемник.

Сестра все вечера напролет просиживала около нашего старого «Рекорда»; прислонится щекой к радиоприемнику, слушает музыку, улыбается своим красочным фантазиям, неотвязным плавающим мыслям... Музыка всегда была с ней: идет ли в школу, помогает ли матери на кухне или окучивает грядки — напевает, останавливается, замирает, прислушивается к звучащим мелодиям... Музыка околдовывала, парализовывала ее чувство реальности.

Иногда сестра представляла себя пианисткой, играющей в светлом зале, где танцевали принцы и Золушки. В такие минуты ее глаза стекленели, а пальцы бегали по невидимым клавишам. Но вот голос матери или отца разбивал прозрачную скорлупу, бумажный замок рушился, мелодия исчезала, и перед глазами — сеновал, кувшин из необожженной глины, огороженный угол с недозрелыми помидорами, поленья у печки…

Еще когда мы жили в общежитии, мать отвела сестру в музыкальную школу, у нее нашли редкие способности, но школа находилась в центре города, к тому же не было денег, чтобы платить за учебу, — сколько я помню, мы никогда не вылезали из долгов. Но мать не теряла надежды приобрести инструмент и найти на окраине учителя музыки.

Одно время у меня была морская раковина; я постоянно таскал ее в кармане, то и дело доставал, прислонял к уху и слушал отдаленный морской гул. Но однажды сестра сказала с таинственной улыбкой:

— А столбы слушать интереснее!..

— Какие столбы?

— Телеграфные. Прислонишь ухо, и можно послушать музыку. Побежали, послушаем... Там еще красивые тени!..

Она привела меня на пустырь за поселком, где к кирпичным заводам тянулся железнодорожный путь и телеграфные провода. Провода висели на старых столбах, потрескавшихся, сучковатых. Мы подбежали к первому столбу, прислонились с разных сторон и стали вслушиваться. Вначале я только смотрел на источенный короедом  ствол и ничего не слышал, кроме монотонного гуденья, но постепенно заметил, что гудение меняется, становится то высоким, то низким. После каждого такого музыкального перехода, сестра выглядывала из-за столба и с серьезным видом шептала:

— Слышал, слышал?

Через некоторое время, когда у нас затекли руки и ноги, мы отошли от столбов и присели на насыпи. Я перебирал гальку, сестра пыталась воспроизвести мелодию, которую только что слышала; она пела знакомую песню, но мне казалось, я и на самом деле слышал ее.

— У этого столба я слушаю песни. Он песенник. Видишь открытый рот? — сестра кивнула на дупло. — А вон болтунишка, — она показала на второй столб, на котором сучки образовали смешную маску. — А за ним принцесса! Там вальсы!..

До позднего вечера мы бегали от столба к столбу. Сестра чаще всего останавливалась около «принцессы», а я облюбовал себе корявый белесый ствол — точь-в-точь голова старика. Стоило только прильнуть к «деду», как в ушах раздавалось что-то наподобие марша; я отчетливо различал высокие звуки трубы, удары барабана; звуки постепенно усиливались, и я прямо глох от грохота и уже видел, как мимо меня, сверкая медью, вышагивает оркестр. Я пристраивался к оркестрантам, вторил бравурным звукам... С того дня мне стало не до раковины, она померкла перед старым телеграфным столбом.

Сестра всегда была со странностями, которые делали ее и счастливой, и несчастной. Счастливой — потому, что она жила в выдуманном гармоничном мире, а несчастной — потому, что она не находила контакта с окружающей действительностью, никак не могла связать свой маленький мир с остальным огромным миром.

В школе до восьмого класса сестра была отличницей. После занятий ходила в районную библиотеку и читала Блока, Тургенева, Тютчева. Дома по радио слушала Рахманинова, Глинку, Чайковского, и… переносилась в прошлый век: носила длинные платья с рюшами и шляпы с лентами, музицировала, каталась в каретах, гуляла с подругами в парках под зонтами от солнца.

Девчонки считали ее воображалой, за незаземленность и замкнутость звали «цыпочка»; мальчишки были еще откровенней:

— Она чокнутая!

Чтобы оградить сестру от насмешек, мать часто посылала меня встречать ее из школы. Я должен был выполнять роль телохранителя, но по пути к дому сам не раз отчитывал сестру за «всякие штуки и закидоны». В то время поведение сестры мне казалось какой-то затянувшейся игрой, я всерьез думал, что она вполне может быть такой как все, просто не хочет. Где мне было понять, что есть невозможные вещи.

В восьмом классе сестра стала учиться хуже, и мать не раз вызывали в школу. Вначале говорили, что замечают у Нины какие-то отклонения от нормы, потом — что «ее странность переходит все границы»: на уроках рисует принцесс, сама с собой разговаривает, ни с того ни сего смеется, «все делает не как все, ведет себя ненормально, постоянно оригинальничает».

— Она немного необычная девочка, — защищала мать Нину. — Впечатлительная, хрупкая, тонкая. Потом, знаете, переломный возраст.

Дома мать возмущалась:

— Что они говорят! Странная, странная! Вся жизнь странная! А кто сейчас не странный?!

Все чаще я заставал сестру у окна — она подолгу смотрела на железнодорожную колею и таинственно улыбалась, точно знала разгадки всех тайн мира.

А во сне она по-прежнему плакала. Иногда слышались только всхлипывания, а иногда нас будили горькие рыданья. Мать с отцом никак не могли понять, что ей видится по ночам, какие обиды переполняют ее маленькое сердце. В родителей вселялась смутная тревога за будущее дочери, в ее ночных плачах они видели определенное предзнаменование, отголоски уготовленной судьбы.

Как-то мы около часа звали сестру ужинать. Мать отыскала ее в палисаднике — она рвала цветы и пряталась за букеты, ее глаза то вспыхивали, то угасали как светляки.

— Что ты делаешь? — поинтересовалась мать.

— Прячусь от плохих людей! И почему они все как-то смотрят на меня? Иди, мамочка, сюда, спрячемся вместе, и нас никто не увидит!

Чтобы успокоить дочь, мать подыграла ей; присела и, смахивая слезы, зашептала:

— Да, да... Нас никто не увидит.

— О боже, какие люди неискренние, мамочка... Все играют в жизни и говорят неправду, но мне правду говорят сны.

В тот день сестра сообщила мне, что «нельзя наступать на тени животных — они могут умереть».

Теперь-то странности сестры мне не кажутся странностями. Я даже подумываю — может быть, как раз такие, как она, нормальные, а мы все странные. Но тогда... Как-то сестра вполне осмысленно смотрит мне прямо в лицо и говорит тихо, еле шевеля губами:

— Посмотри, наша мебель на меня надвигается, — и прячется за дверь и съеживается.

Она и плакала-то не как все — без слез, только дергалась и всхлипывала.

В другой раз она сообщила, что «часы останавливаются, когда на них смотрю», потом ее хотел «клюнуть» кипящий чайник — она становилась все более незащищенной, потерянной. И постоянно нервничала: разговаривая со мной, все время дотрагивалась до моей руки — то ли снимала напряжение, то ли устанавливала контакт для большего взаимопонимания. Я отмахивался от сестры, считал, что ее слова — всего лишь нарочитое умничание, а поведение — дурацкая причуда, и покрикивал на нее, поучал, чем надо заниматься… только однажды заметил ее настоящую необычность.

Она часто выбегала в сад, собирала опавшие соцветия, танцевала среди деревьев или вставала на цыпочки и отчаянно махала руками, пытаясь взлететь. Иногда она подпрыгивала и каким-то странным образом ей удавалось зависнуть в воздухе. Я считал, что это происходит из-за ее невесомости. Но все-таки она всегда быстро опускалась, а в тот день я увидел, как она оторвалась от земли и — то ли мне померещилось, то ли на самом деле — некоторое время зигзагом, словно раненая птица, летела среди наших вишневых деревьев, и ее голубые волосы развевались за ней, как водоросли по течению. От страха я закричал. Крик, точно выстрел, сразил сестру, и она упала. Когда я подбежал, она лежала около изгороди и тяжело дышала. Спутанные волосы падали на тревожные, испуганные глаза.

Помню точно — в раннем детстве она боялась высоты. Стоило нам с ней влезть на дерево, как она жаловалась, что «перед глазами плавают точки и голова стала тяжелой». Даже на крыше сарая ее тошнило. Она опасливо подходила к краю оврага, а мост перед общежитием перебегала закрыв глаза. С годами у нее прошла боязнь высоты. Она бесстрашно влезала на деревья и раскачивалась на гибких ветвях или вбегала на мост и, перегнувшись через перила, спокойно смотрела вниз.

В подростковом возрасте она вдруг полюбила бегать. Бегала по лугу, за нашими домами, быстро, легко и красиво, далеко выбрасывая ноги, широко раскинув руки и запрокинув голову. Она обгоняла всех девчонок и мальчишек в поселке и всегда, когда бежала, улыбалась. Бег доставлял ей радость. Видимо, там, среди сочного цветотравья, она вбирала в себя какую-то питательную, живительную силу.

Теперь, по прошествии многих лет, передо мной все чаще встает именно эта картина: сестра бежит по яркому лугу и стебли не мнутся под ее ногами — кажется, она просто скользит по травам и головкам цветов.

Однажды, когда мать была в командировке, отец пришел с работы раньше обычного, выпивши. Войдя в комнату, он заметил, что Нина, прислонив ухо к радиоприемнику, улыбается, хихикает и... разговаривает сама с собой. Отец быстро вышел на кухню — рот перекошен, в глазах страх.

— Иди посмотри, что с Ниной творится! Она совсем помешалась. Какие-то выдумки, бред... Давай отведем ее в больницу, надо показать ее врачам.

Сестра с радостной нервной поспешностью согласилась пойти в больницу; по дороге рассеянно и неопределенно улыбалась, чмокала губами, запутывалась в разнонаправленности своих мыслей.

— Я гуляла... встретила Татьяну Ларину. На ней было черное платье! Одежда ведь часть души женщины... У каждой вещи есть душа: у расчески, у чашки. О боже! Их нельзя обижать...

Мы пошли в Красные дома — «дурдом», как его называли.

Красные корпуса больницы стояли на высоком берегу Казанки. Мы часто видели «психов» в полосатых халатах — они окучивали рассаду капусты. Говорили, «психи» боятся воды и что в реке около «дурдома» постоянно находят утопленников. Ходили также слухи, что одна комната всегда пустует — комната Лобачевского, что она исписана формулами, над которыми до сих пор ломают голову математики. Таинственность и страх окружали Красные дома, мы старались не подходить к ним близко.

Врач-консультант задал сестре несколько вопросов:

— Как зовут? Сколько лет? Спишь плохо? Просыпаешься с трудом? Аппетит плохой?

Записав ответы, врач попросил подождать в приемной.

— И что он говорит со мной как с дурой? — удивилась сестра, когда мы сели на кожаный диван. — Что ж я, имя свое не помню, что ли?

— В самом деле, — шепнул мне отец. — Да и я плохо сплю и встаю с трудом… Как-то он не так с ней говорил. Мне кажется, врач должен быть актером, незаметно, в задушевной беседе узнавать все, а не так трафаретно.

Из кабинета врача вышла медсестра и громко, на всю приемную, в которой находилось еще несколько посетителей, обратилась к Нине:

— Больная, пойдем со мной в палату. А вы, — она кивнула отцу, — подождите, заберете ее вещи.

— Пап, как больная? — повернулась сестра к отцу. — Разве я больная?

Отец встал, взял сестру за руку:

— Иди, Нина, иди. Тебе дадут несколько таблеток, и все.

Когда медсестра с Ниной исчезли в коридоре, мы с отцом снова зашли к врачу.

— Простите, вы так и не сказали, что с моей дочерью. И потом... медсестра сразу заявила: больная! Девушка первый раз здесь, на нее все может это подействовать… Простите мое невежество, но, может быть, вы просто выпишите какие-нибудь таблетки?

— Это обывательский взгляд, — сказал врач. — Ваша дочь больна. У нее депрессия. Запущенная. Ее срочно надо лечить. Иначе будет поздно. И только в стационаре.

Через день мы с отцом навестили сестру, она плакала и просилась домой.

— Папочка, возьмите меня отсюда. Здесь так ужасно! Двери запирают, как в ловушке. И, говорят, отсюда никого не выпускают. Я боюсь.

— Нина! Тебе надо подлечиться. Через недельку-другую мы обязательно тебя возьмем. Я даю тебе слово.

— Ну я очень прошу тебя. О боже! Здесь настоящий ад! Полежал бы сам, тогда узнал бы.

— Первое время все бунтуют, — лениво заметила толстуха няня.

Больные в отделении сестры делали заколки для волос и раскрашивали сувениры из артели инвалидов. Нина, по ее словам, «рисовала яблоки на лошадках».

Когда мать вернулась из командировки и узнала, что Нина в больнице, она начала глотать ртом воздух; потом нервно прошлась по комнате.

— О господи! Прямо земля уходит из-под ног!

Полчаса она курила одну папиросу за другой.

— Нину нужно оттуда немедленно забрать. Там она действительно может сойти с ума. Это окружение... Таких, как она, полно. Любого можно брать с улицы и лечить. В определенные моменты у каждого бывают заскоки... Да, война исковеркала нашу жизнь... Нину нужно оттуда забрать. Завтра же... И нужно перебраться в Москву, иначе все это кончится трагедией.

— Бесполезно, — вздохнул отец. — Меня с завода никто не отпустит, да и кому мы там нужны?

— Да плевать мне на твою работу! — почти крикнула мать. — Здоровье ребенка дороже... И почему мы не можем жить там, где родились!.. Господи! Неужели каждому отпущен лимит счастья и мы свой исчерпали? Нет! Я просто так не сдамся.

Мать под расписку забрала Нину из больницы, сходила в дирекцию завода, и ей пообещали устроить отцу перевод на работу в Подмосковье, но дальше обещания дело не пошло.

Вскоре мать нашла пианистку, жившую на окраине города, и договорилась с ней об уроках музыки для Нины.

Пианистка Галина Чигарина была одинокой эвакуированной ленинградкой, с доброжелательной улыбкой и мягким плывучим голосом. Она была некрасивой женщиной, но ходила как королева, с балетной осанкой и никогда не смотрела по сторонам; за ней всегда тянулся шлейф резкого запаха духов.

Сестра сразу влюбилась в Чигарину, и прибегала домой радостная:

— Мамочка! Я узнала Галину Петровну в толпе по ее духам и по ее рукам! По ее необыкновенным рукам! Мы зашли к ней... Она такая тонкая, интеллигентная... и инструмент у нее живой. Когда Галина Петровна в хорошем настроении, он сам звучит, а когда не в духе, он прямо плачет.

Увлекшись музыкой, сестра потеряла интерес к занятиям в школе. В десятом классе у нее только по литературе и русскому оставались пятерки, по всем остальным предметам появились четверки и тройки. Все чаще на уроках у сестры болела голова. Дома она жаловалась:

— Мамочка, что со мной случилось? Я ничего не могу запомнить?

Врачи посоветовали временно оставить школу.

— Может быть, Нине пойти где-нибудь поработать? — предложила мать отцу. — Новые люди, новая обстановка немного встряхнут ее.

— Если только ненадолго, — согласился отец. — Нужно закончить школу. Не для того мы мучились, чтобы наши дети были без образования. Они должны учиться в институтах.

Мать устроила Нину на автобазу выписывать наряды, но вскоре сестра заявила, что «на работе все люди грубые и ругаются»; ее самочувствие резко ухудшилось, и снова пришлось обратиться к врачам.

А потом я ушел в армию и, демобилизовавшись, обосновался в Москве. В Казань заехал всего на несколько дней. Помню, поезд прибыл поздно вечером, и к поселку я подошел в полночь. Иду, вдруг вижу: от фонаря к фонарю вышагивает сестра и… читает книгу, светлые пятна высвечивали ее зыбкий, уплывающий профиль. Как и раньше, над ее головой вились светляки, молчаливо кружили птицы; за ней плелись собаки и кошки — брели молча, понуро опустив головы, как маленькие стражники, ведомые какой-то непонятной привязанностью. Сестра стала уже девушкой: высокая, с округлившейся, почти женской фигурой. Я окликнул ее, она вздрогнула, потом улыбнулась, подошла и прижалась ко мне. Взгляд у нее был пугливый, болезненный, а улыбка — робкая, беззащитная.

В семье ничего не изменилось. Отец много работал и на заводе, и дома — по вечерам чертил за доской, подрабатывал на других предприятиях. Раза два-три в неделю отец заходил в пивную, и тогда дома случались скандалы. Мать время от времени устраивалась на отцовский завод чертежницей, но как только сестра чувствовала себя хуже, сразу брала расчет. Все было так же, как и прежде, только теперь сестра ежегодно несколько месяцев лежала в больнице.

Перевод отца в Подмосковье затягивался, но мать не теряла надежды вернуться на родину: ходила в дирекцию завода, писала письма в министерство. И в конце концов добилась своего — отца перевели на один из заводов в Московской области.

Они поселились на станции Ашукинская, в часе езды на электричке от Москвы (купили половину бревенчатой избы). Мать выхлопотала сестре инвалидность второй группы как больной шизофренией и некоторое время сидела с ней дома. Я приезжал к ним в выходные дни.

В один из моих приездов мать сообщила, что «Нина стала агрессивной», и попросила помочь отвезти ее в больницу в Лотошино под Волоколамском.

Когда мы втроем ехали с Ярославского вокзала на Рижский, сестра впервые увидела метро и так развеселилась, что начала в вагоне смеяться и танцевать. Все пялили на нее глаза, кое-кто ухмылялся. А мне вдруг стало стыдно за мою сумасшедшую сестру; кажется, я даже отошел в сторону, дуралей. Никогда себе этого не прощу!

Мать устроилась проводницей на железную дорогу (устроилась по объявлению, где гарантировали в ближайшие годы жилплощадь в Москве); две недели бывала в поездках, неделю — дома; вернувшись из рейса, спешила в магазины, потом на волоколамскую электричку. Однажды зимой, когда мать работала, к сестре поехал я. Добирался долго: часа два на электричке, потом еще на попутных машинах; в Лотошино прибыл поздно вечером.

Сестра выглядела неважно: на лице одутловатость, взгляд отсутствующий, отдаленный, как будто смотрит на все через пыльные стекла. Она почти не слушала меня, морщилась от моих вопросов и без умолку говорила о «цветных снах» и болезнях, которые кто-то посылает на людей. Она протягивала мне пустую чашку и заставляла пить «солнечный свет, потому что он оберегает от болезней»… Под конец сестра сказала, что видит в окне «много мертвых людей».

После свидания пожилая няня-сиделка, посмотрев расписание электропоездов, объявила, что на последнюю электричку я опоздал, предложила подремать до утра на диване в приемной и пошла ставить чайник.

За чаем няня рассказывала о своей работе ночной сиделки, о повышенном окладе и двойном отпуске...

— А сестренка-то твоя права, — неожиданно перевела разговор старушка. — Здесь вокруг полно было мертвых. Я ж и во время войны здесь работала. Когда немцы подошли, больные разбежались по лесу... Зимой в халатах и тапочках... прятались за деревьями... а немцы в них стреляли... И откуда твоя сестренка знает?! Ведь ей никто не говорил. А вот ведь видит их, мертвых-то! Вот тебе и больная! Наши врачи говорят: у них изменения там, в мозгу, происходят, а я вот тебе что скажу, хороший человек: у них не разум затуманился, а они все видят не так, как мы. Я здесь всяких больных повидала… Конечно, лежат у нас некоторые, которые спиртным увлекались или еще чем... У некоторых по старости ум за разум зашел... Есть и молодые тронутые. Переучились. Щас ведь учеба тяжелая, нагрузка-то какая! Разве ж выдержишь?! Но многие, скажу тебе, просто с чудинкой... Вот я все приглядываюсь к твое сестренке-то, душевная она девушка. Тихая, спокойная. Забирайте-ка вы ее домой, нечего ей здесь делать. Пускай себе живет, как хочет... У нас ведь лечат чем? Уколы да химия. А толку от этого лечения никакого. Надобно лечить внушением, заговором. Это ведь болезнь души, а у нас лечат тело...

Летом во время отпуска мать привезла сестру домой. Как-то в воскресенье всей семьей пошли отдохнуть на озеро, недалеко от поселка. Когда расположились на поляне, мать сказала:

— Знаете что?! Все будет прекрасно! Скоро я получу квартиру в Москве, в хороших условиях Нинуся почувствует себя лучше, наш глава семьи перестанет увлекаться вином... Все будет хорошо, все наладится, вот увидите!

В семье, где было слишком много переживаний, наверно, надо поддерживать иллюзии, делать вид, что веришь в благополучный исход, но мать не самообманывалась, она на самом деле верила, что все устроится, она всегда была оптимисткой. Отец, наоборот, с каждым годом все больше терял уверенность в себе, все чаще выпивал. Он вообще не хотел уезжать из Казани — и потому что боялся всяких перемен, и потому что отработал на заводе больше двадцати лет и там у него остались друзья. Переехав в Подмосковье, отец так и не смог вжиться в новые условия, увлечься новой работой, обзавестись приятелями. А тут еще болезнь дочери и постоянное отсутствие матери... Отец издергался и окончательно подорвал здоровье. Через год после переезда он умер. Ему было всего сорок пять лет.

После смерти отца сестра снова начала заговариваться, и ее пришлось вернуть в больницу; на этот раз матери удалось положить ее в Абрамцево, поближе к дому. Вскоре мать перебралась в пригород Москвы — Ховрино, сняла комнату в частном деревянном доме и перевелась с поездов дальнего следования в кондукторы электричек.

В очередной отпуск мать купила старый кабинетный рояль «Шредер» — «чтобы Нинуся, наконец, занималась музыкой» — и привезла сестру из больницы. В первый день сестра с полчаса неуверенно перебирала клавиши, немного полистала «Самоучитель», но больше к инструменту не подходила — большую часть времени тускло смотрела в окно. Она прожила дома только неделю, потом убежала — захотела «покататься на метро».

Несколько дней сестру разыскивала городская милиция, но обнаружили ее на какой-то станции под Пушкино. Она ела землянику на платформе. Так и осталось загадкой, где она бродяжничала все те дни. С платформы дежурный милиционер отвел сестру в комнату допроса — ее приняли за пьяную девицу легкого поведения — разговаривали грубо и втолкнули в комнату, где находились задержанные карманники.

— Что ж вы делаете?! — сказал один из парней. — Она же больная, не видите, что ли?!

Мать уставала бороться с болезнью Нины. Когда я приезжал, она начинала бичевать себя:

— Не знаю, может быть, я виновата, что Нинуся такая. Может, я окружала ее излишней нежностью, как ты думаешь? А потом она столкнулась с жестокостями жизни, и Нинуся, хрупкая, чувствительная девочка, сломалась... Нет, все-таки нет! Нинуся не парниковый цветок, мы с отцом ни тебе, ни ей не создавали тепличных условий. Все работали в огороде, ходили в магазины, носили воду... Нинуся всегда помогала мне... Здесь что-то другое... Может быть, это ее болезнь почек во время войны? А может, от условий жизни в Аметьево?.. Она тянулась к культуре, к другой жизни, а какая культура там, в Аметьево?.. Но я все делала, чтобы Нина не заболела. Сколько раз, заметив, что она уткнулась в радиоприемник, прогоняла ее во двор, на жизненный сквозняк... Пыталась увлечь ее спортом, ходила с ней на каток, просила молодых людей с ней покататься... Сколько раз говорила ей: «Я запрещаю тебе слушать музыку и плакать, и думать о всякой ерунде!». А она мне отвечала: «Мамочка, ты можешь мне запретить слушать, но думать-то ты мне не можешь запретить». Такая умная девочка! Это надо же так сказать!.. В то время я думала, что музыка уводит ее от реальности, но потом поняла — все-таки дело не в музыке... А психиатрам я не верю. Они просто приглушают состояние. Подавляют и волю, и эмоции... Но ничего! Все равно добьюсь квартиры. Мы будем жить в Москве. И я стану работать по специальности, чертежницей. И Нинуся поправится, нужно только создать ей условия, окружить вниманием, заботой, у нее появится интерес к жизни, она вернется из своего нереального мира...

Прежде чем отвезти Нину в больницу, мать отвела ее в психоневрологический диспансер. Сестру признали инвалидом первой группы и назначили пенсию сорок рублей, при условии, что мать будет время от времени брать больную домой.

Пять лет мать отработала на железной дороге, но жилплощадь так и не получила. В конце концов она перешла работать в райсобес инспектором по назначению пенсий и, спустя два года, ей дали комнату в бывшем общежитии на окраине Москвы, около Волоколамского шоссе. Комната была маленькой и темной в многонаселенной квартире на первом этаже, где по дощатому полу бегали мыши, но мать была счастлива — после стольких мытарств очутилась на родине. Я посоветовал ей на первых порах скрывать от соседей существование больной дочери — для прописки такой больной требовалось разрешение жильцов, но мать возмутилась:

— Вот еще! И не подумаю! Я и комнату-то получила только для Нинуси, и живу только ради нее.

Купив подержанную мебель, мать взяла отпуск за свой счет и привезла Нину домой. Появление сумасшедшей соседи встретили неожиданно спокойно.

— Дочка-то у вас как цветочек, — сказала матери одна соседка.

— Красивая девушка, — подтвердила другая.

— Красивая! — хмыкнула мать. — Знаете что?! Лучше была бы какой угодно, только бы здоровой.

Мать купила Нине платье, туфли; днем они гуляли в парке, по вечерам ходили в кинотеатр, но с половины сеанса шли домой: у сестры начинала болеть голова. Вообще сестра чувствовала себя плохо, в ее воспаленном мозгу все реже появлялись проблески разума; она ходила по комнате в подавленном состоянии и все вокруг видела каким-то перевернутым.

Прожив дома две недели, сестра опять убежала. Снова мать заявила в милицию; объявили розыск, но нашли только через месяц. Где все это время была сестра, никто не знал. Стояла середина мая, земля еще не прогрелась, а сестра могла спокойно просидеть полдня на лужайке (с ее больными почками!). Весь тот месяц мать ложилась спать и думала: «А каково сейчас Нинусе?!».

Ее нашел дворник в Коломенском, на окраине Москвы. Ночью выбежал на крик, увидел — какие-то парни отбегают от женщины, подошел — девушка без платья, в одной туфле, вся трясется от страха.

— Небось хотели изнасиловать, — заявил дворник в милиции.

Нина ничего о себе не сказала, и ее, как «неопознанную», отправили в больницу на Матросской тишине. Мать каждый день обзванивала все больницы, обещали сообщить, если прибудут «неопознанные», но о сестре сообщили только через неделю:

— Привезли здесь одну больную, но вряд ли это ваша дочь.

Мать добилась разрешения перевезти Нину в городскую больницу Кащенко и стала к ней ездить не только по воскресеньям, но и в будние дни после работы. С московской пропиской мать поставили на учет в райжилотделе и, как опекунше тяжелобольной дочери, обещали в течение трех лет предоставить отдельную квартиру.

Летом, во время отпуска, мать снова решила взять Нину. Я отговаривал ее:

— Тебе самой надо отдохнуть. Я постараюсь достать путевку на юг.

Мать и слушать об этом не хотела:

— Ни за что! Только мать-преступница может спокойно отдыхать, когда ее ребенок лежит в больнице.

— Пойми, это все бесполезно. Ну опять она убежит и еще может попасть под машину. А там, в больнице, у нее свой мир, свои подруги. Кащенко хорошая больница, там ей лучше, чем дома.

— Замолчи! Лучше! Тебя бы туда упечь на полгодика, я посмотрела бы, как ты запел!

— И условий у тебя нет. Подожди, будет отдельная квартира, тогда я сам привезу Нину. И сам буду с ней ходить гулять, и найму няньку.

— Когда это будет?! А девочка уже столько времени в больницах...

— Год-два здесь ничего не решают.

— И слушать тебя не хочу! Возьму, и все.

— И перед соседями неудобно. Все-таки в квартире есть дети.

— Нинуся никому не мешает. Сидит у себя в комнате, а если и примет ванну, никого это не касается. Она здесь прописана и имеет на все такое же право, как и другие жильцы. Еще неизвестно, кто больше болен — она или та соседка, которая дерется с мужем каждый день.

Мать взяла Нину из больницы. Ей дали дочь под расписку и снабдили большим пакетом таблеток. Первое время, как обычно, мать с Ниной вместе ходили в магазин, готовили обед, гуляли. Иногда сестра играла на рояле, пыталась вспомнить пьесы, которые когда-то разучивала с Чигариной, или рисовала принцесс и клеила бумажные замки...

Как инвалиду, Нине полагался телефон, и вскоре в квартире установили аппарат. Когда соседи уходили на работу, сестра выходила в коридор, снимала телефонную трубку и тихо спрашивала:

— Это магазин? Суфле есть?

Кстати, в то время у меня не было телефона и приятелям я давал телефон матери. Случалось, при встречах кто-нибудь из них говорил:

— Звонил тебе, а там кто-то несет околесицу.

— Не туда попал, — объяснял я и спешил перевести разговор. Я уже знал по опыту: стоит людям сказать, что в твоей семье есть сумасшедшая, как от них не отвяжешься — замучают вопросами да еще к тебе начнут пристально приглядываться, выискивая отклонения, вызванные родственными связями с больной. Подобный крест следует нести тайно. О сестре знали только близкие друзья.

Через две недели сестра почувствовала себя хуже, у нее появились головные боли, она уже ничем подолгу не занималась — уставала; через каждый час ложилась отдыхать и, если засыпала, как и раньше, во сне плакала. Ночью она тоже спала урывками: немного подремлет, сядет на кровати, уставится в одну точку или встанет и начнет ходить по комнате и что-то бормотать. Мать все время была в напряжении — постоянно не высыпалась. Еще через несколько дней сестра начала нервничать и раздражаться, что мать не отпускает ее одну на улицу. Как-то сказала матери:

— Сегодня я видела плохой сон — у нас пропало красивое одеяло. Ищем его, ищем — нигде нет.

На следующее утро сестра исчезла. Мать пошла в магазин, заперев дверь комнаты на ключ. Пришла, а Нины нет. И дверь, и окно оставались закрытыми. Это уже было что-то запредельное. Мать позвонила мне на работу, я примчался на такси и, осмотрев комнату, пришел к выводу, что сестра могла вылезти только через окно (благо первый этаж), но зачем ей понадобилось снова закрывать раму, оставалось загадкой. Конечно, она могла защелкнуть шпингалет через форточку, но в это не верилось — она всегда была слишком откровенной для подобных хитростей. Оставалось полагаться на случайность: порыв ветра или хлопанье парадной двери.

Несколько часов я искал сестру по окрестностям, выспрашивал о ней у прохожих, но никто ее не встречал, только две школьницы видели «странную тетеньку с синими волосами».

Беглянку обнаружили ночью на шоссе, она шла «на станцию Правда, где красивые деревья». К счастью, сестра вспомнила имена своих врачей, и ее быстро водворили в больницу.

Мать была в отчаянии.

— Ничего у меня не получается, — с горечью сказала мне. — Уже столько лет Нинуся в больницах. Лучшие годы. Так и не стала она пианисткой, не искупалась в море, не испытала любви... Так и осталась старой девой, прекрасной старой девой с нерастраченными, заглохшими чувствами. И главное, я для нее всегда была опорой, она думала, что я все могу, и вот, оказывается... я бессильна. Может, мне устроиться в больницу санитаркой, чтобы быть рядом с ней?.. И куда она убегает? Наверно, в прошлый век, в тургеневские времена...

Я уже почти не верил, что сестру можно вернуть из ее таинственного мира.

— Неужели ты не понимаешь, что Нина невменяема?! Пойми, есть неизлечимые болезни, непоправимое. Нина не контролирует свои поступки, не соображает, что делает. Она может натворить что угодно.

— Не убивай мою мечту, — взмолилась мать. — Десять лет я не теряю надежды поставить ее на ноги... И учти: после моей смерти к Нинусе будешь ходить ты... Так и знай! Это твой долг. У тебя должно быть чувство долга...

Отдельную квартиру мать получила только через шесть лет, когда вышла на пенсию. Все эти годы каждое воскресенье она ездила к Нине (я навещал сестру, только когда мать болела); всю рабочую неделю копила продукты: закупала фрукты, конфитюры; кто бы чем ни угостил, сама не ела — все несла в больницу. Как всегда, в отпуск мать привозила Нину домой, но при первых же признаках обострения болезни сразу вызывала «неотложку» — боялась, что сестра убежит снова. Получив квартиру, мать заявила мне, что уже никогда не отвезет Нину в больницу, что бы ни случилось.

Квартира была прекрасной: на четвертом этаже, с балконом, окна выходили на юг, и с утра до вечера комнату и кухню затопляло солнце. С балкона открывался вид на запущенный сад с фруктовыми деревьями, за которыми виднелось Ленинградское шоссе, а еще дальше блестела гладь водохранилища.

Мы с матерью привезли Нину в конце мая, когда уже установилась теплая погода. Выглядела сестра плохо: от постоянной неподвижности стала полной и рыхлой, ее прозрачные глаза помутнели, она на все смотрела отстраненно, как на что-то далекое и нереальное, ее голубые волосы превратились в белесые и выпадали прямо на глазах. Сестра была вялой, апатичной; прошлась по комнате, заглянула в ванную, потрогала полотенце, вышла на балкон, безразлично осмотрела сад, вернулась в комнату, уселась на тахту и замерла, уставившись на обои.

Обедала она нехотя, все время вздыхала и разговаривала с какими-то невидимыми собеседниками, а после обеда неожиданно отошла в угол, насупилась и стала исподлобья посматривать в сторону матери.

— В чем дело? — спросил я ее. — Почему ты злишься на маму? Посмотри, она купила тебе новое платье, приготовила вкусный обед. Посмотри, какая у мамы светлая уютная квартирка, разве тебе не нравится здесь?

— Это не моя мама, — недовольно пробормотала сестра. — Моя мама красивая... И батареи здесь холодные. Тепло забирают соседи, а она молчит, — Нина кивнула на мать, — ничего им не говорит.

— Сейчас ведь весна, видишь — все цветет, уже тепло, и не надо топить.

Я попытался хотя бы немного пробудить разум сестры, но сразу понял, что мои слова до нее не доходят, что она все видит по-своему.

— Никакая не весна, а зима. Вон падают разноцветные снежинки. Они похожи на звездочки и колесики от часов. Ты не видишь, а я вижу. Но музыку-то ты слышишь? Это ведь зимняя музыка. Снегурочки.

«Все бесполезно, — решил я. — Здесь ее ничто не интересует. Она погружена в другой мир, уже привыкла к другой жизни, ее дом там, в больнице».

— Пожалуй, лучше ей здесь не будет, — сказал я матери.

— Будет. Это у нее временное помрачение. Оно пройдет. И потом, чья эта квартира? Благодаря кому я получила ее? Благодаря кому имею все удобства, телефон? Это Нинусина квартира, теперь она будет здесь жить всегда.

...Я звонил им ежедневно. Случалось, к телефону подходила сестра, и тогда в трубке слышалось невнятное бормотанье и вздохи, потом раздавался голос матери:

— У нас все хорошо. Нинуся немного нервничает, но это у нее пройдет. И представляешь, у нее прямо дар провидицы! Вчера мне говорит: «Я видела во сне мертвых собак». И что ты думаешь?! Сегодня утром около наших домов отлавливали бездомных дворняжек. Мы с Нинусей вышли, пригрозили собаколовам милицией, и они уехали. Но двух собак все же увезли, негодяи...

Но однажды поздно вечером мать позвонила сама:

— Приезжай! Нинуся хочет убежать!

Когда я подъехал к дому, Нина в одной ночной рубашке перебегала Ленинградское шоссе, не глядя по сторонам, размахивая руками, еле касаясь земли. Машины резко тормозили, шарахались к обочине. За сестрой семенила мать, громко стонала и кричала:

— Нинуся, вернись!

Перебежав шоссе, сестра повернула к водохранилищу. Я догнал ее у самой воды. Она была невменяемой: глаза вытаращены, рот открыт, дышит тяжело, хрипловато. Я схватил ее за руки, она начала вырываться, вцепилась зубами в мой локоть. Я знал, что в минуты безумства такие больные становятся очень сильными и нужно действовать решительно. Крепко схватил сестру за плечо и тряхнул, но это не помогло, она продолжала кусать мою руку. И тогда я ударил ее по щеке. Она даже не поморщилась от боли, но сразу обмякла.

— Поедем в больницу! — громко сказал я. — Слышишь, что я говорю?! Поедем в больницу!

— Поедем... в больницу, — сдалась сестра, в уголке ее рта показалась тонкая струйка крови.

Двое таксистов наотрез отказались везти сумасшедшую. Третий за двойную плату согласился. В машине, успокоившись, сестра стиснула мою руку и зашептала:

— Ты знаешь, в моем созвездии упала звезда… наверное, я скоро умру.

— Нина безвольная, вся в отца, — сказала мать, когда я вернулся из больницы. — А если человек сам не хочет поправиться, ему никто не поможет.

Больше года мать не брала Нину. Чтобы отвлечься, не думать все время о ней, вначале записалась в библиотеку, набрала книг, потом завела собаку, устроилась киоскером в соседний газетный киоск. Но с наступлением лета опять все чаще стала ругать себя за то, что слишком быстро сдалась, что жизнь без дочери для нее теряет всякий смысл…

В июле, когда приближался день рождения сестры, мать объявила мне, что снова привезет Нину домой. Накануне, втайне от матери, я съездил в больницу и попросил врачей не отдавать сестру.

— Нам трудно что-либо сделать, — сказали врачи. — Ваша мать требует больную, и все. И пишет расписку. Мы не имеем права не отдавать.

— Но вы же знаете, это рано или поздно плохо кончится. Сколько ее ни брали, она убегает. К тому же сестра действует на мать, та тоже начинает нервничать, не спит, много курит, пьет настойки от сердца...

— Да, это мы знаем. Но что мы можем сделать?

— Не давать, и все. Придумайте что-нибудь. Например, что сейчас сестра ходит работать в мастерские, чувствует себя хорошо и не стоит ломать ее режим. Или наоборот, что чувствует себя плохо... Я не знаю, вы же врачи. Очень вас прошу, ни в коем случае не отдавайте сестру.

— Хорошо, постараемся.

И все же отдали.

И произошло чудо. Я это понял, еще подходя к дому матери; сестра увидела меня с балкона, крикнула:

— Привет! — радостно замахала руками и выбежала с собакой из подъезда мне навстречу.

Похудевшая, в белом платье и белых тапочках, она обняла меня, поцеловала в щеку, взяла под руку.

— Как хорошо, что ты приехал! — воскликнула ликующим голосом. — Я вспомнила все пьесы, которые играла с Галиной Петровной, сейчас тебе поиграю...

Ее глаза посветлели и снова приобрели зеленоватый блеск, и волосы поголубели и вновь стали такими же красивыми, как когда-то!.. Она шла со мной к дому, раскачивалась в такт шагами и без умолку рассказывала, что они с матерью читали и смотрели по телевизору… — говорила осмысленные, здравые вещи!.. Я был ошеломлен! Это было какое-то возвращение из прошлого, воспоминание забытого языка… Что произошло? Неужели вот так, сама по себе, она смогла вырваться из призрачного, исковерканного мира, преодолеть огромное пространство, которое отделяет реальность от фантазий?!

Она вошла в комнату; пританцовывая, подошла к роялю, села за инструмент и блестяще сыграла несколько пьес. Улыбка не сходила с ее лица, все ее движения были легкими, раскованными. Мать смеялась и пела от счастья.

— Я же говорила! Я же говорила, она поправится! — шептала мне на кухне. — Не может человек не поправиться, если его окружают забота и любовь.

Потом мы пили чай. За столом сестра, как изголодавшаяся зверюшка, уплетала все подряд, жмурилась от удовольствия и торопливо рассказывала про врачей и приятельниц в больнице, про мастерские, в которых они делали бумажные цветы и коробки; при этом, она даже подтрунивала над собой и будто смотрела на себя со стороны, смущено краснела, как бы извиняясь за свою болезнь, за столь долгое отсутствие, за то, что доставила нам с матерью столько страданий.

После чая сестра потащила нас на прогулку. День был замечательный: солнечный, яркий. Истосковавшаяся по свободе, сестра прыгала по саду и радовалась каждому цветку, каждой бабочке и пчеле — казалось, она заново открывает мир. Она не умолкала ни на минуту.

— …Вы помните, такие же деревья были на станции Правда? А ручей, который журчал на перекате, вы помните? А вот такие цветы росли в Казани за нашим общежитием, неужели вы не помните? Какими нелепыми, мертвыми выглядят наши бумажные цветы в сравнении с этими живыми, ведь правда?! И для чего их только делают?!

Она спешила выговориться: то ли наверстывала упущенное из-за многолетней замкнутости, то ли боялась не удержаться в этом мире. Ни мать, ни я не поняли, что произошло, не догадывались, что это озарение неспроста, и только пес все время забегал вперед, усаживался перед сестрой, настороженно смотрел в ее глаза и жалобно поскуливал.

Я уехал на работу в невероятно приподнятом настроении, сразу же обзвонил друзей и поделился событием. Прошло всего два часа, не больше. И вдруг раздался резкий телефонный звонок. Я снял трубку и услышал сдавленные рыданья матери:

— Приезжай скорей!..

Когда я открыл дверь, мать кинулась ко мне, и из ее груди вырвался вопль:

— Нинуся!.. Выбросилась!..

Еще из комнаты я увидел у балконной решетки одиноко лежащие тапочки, и боль пронзила меня. Я метнулся к балкону. Внизу, на земле, босая, в белом платье, лежала моя сестра; лежала, распластав руки, и неподвижно смотрела в небо. Вокруг нее прямо на моих глазах увядали цветы, как похоронный венок обрамляя безжизненное тело. К сестре изо всех подворотен, задрав морды и воя, ползли собаки и кошки, и над всем садом, истошно крича, кружили птицы.

 

 * * *

ЧАЕПИТИЕ  С  ПРИВИДЕНИЕМ

По части музыки Андрей бесспорно был велик, его владение гитарой производило сильное впечатление. Не меньше впечатляла и его могучая вера в неисчерпаемые возможности своего инструмента, особенно когда он демонстрировал искрометные пассажи, замысловатые ходы или импровизировал, расцвечивал мелодию тончайшими красками, можно сказать — устраивал настоящий водопад звуков. Не случайно сокурсники звали его «знаток нюансов». Уж кто-кто, а они знали толк в нюансах — как никак, заканчивали струнное отделение Гнесинки, а это вам не фунт изюма съесть! Наверняка, среди читателей дураков нет и они прекрасно понимают о чем идет речь. Но это все — увертюра, опера — дальше.

На исходе дня, после занятий в институте, Андрей с зачехленной «семистрункой» являлся в Дом литераторов — знаете его? Ну, кто ж не знает пристанище гениев! Так вот, в том заведении сугубо для литературных людей, наш герой, музыкальный человек, принимал ключи от работников всяких бюро и секторов, до полуночи провожал трезвых, слегка выпивших и вдрызг пьяных господ литераторов, а потом по обыкновению запирал входную дверь, гасил свет в холле и лестничных пролетах, и усталый садился за стол под настольной лампой, предварительно раскрыв ноты «классики» и расчехлив инструмент с неисчерпаемыми возможностями.

Как вы поняли, Андрей работал ночным сторожем, что давало ему, кроме денег естественно, возможность в спокойной обстановке еще больше повышать свое высокое мастерство, совершенствовать и без того недюжинную технику. В данном случае для рассказа-оперы он заменит целый оркестр. Но на минуту задержимся; для полноты картины необходимо представить общий вид вахтерского закутка. Свет лампы четко обозначал формы массивного шкафа и напольных часов, дальше ночное освещение высветляло и утемняло сглаженные очертания тахты с вечно спящим старым котом Борькой, еще дальше в тусклом полумраке читались зыбкие, неустойчивые контуры досок с афишами, за ними зияла плотная бесформенная чернота. Как вы догадываетесь, слабо звенящая музыка гитары как нельзя лучше выявляла глухую тишину Дома.

Здесь и начнем первый акт оперы. Итак, однажды глубокой ночью в мертвой тишине абсолютный музыкальный слух Андрея уловил какие-то странные скрипы, которые доносились из дальних лабиринтов Дома. Борька ничего не уловил и продолжал дрыхнуть без задних ног. Великий гитарист, «знаток нюансов» имел сильно развитые плечи и был не из робкого десятка и, разумеется, сильно не сдрейфил, не разогнал фантазию, то есть не представил домовых, скелетов и прочее, но его чувствительная музыкальная душа ушла в пятки, а по спине, точно рябь по воде, пробежали мурашки. Первой мыслью Андрея было вооружиться гитарой и выйти навстречу опасности, но, как известно, первые мысли всегда слабые, уже через секунду наш герой сообразил, что между разбитой гитарой и разбитыми головами есть существенная разница — инструмент дороже, особенно если головы глупые, а иные по ночами не шастают. Зато вторая мысль была блестящая — схватить тяжелый предмет. К несчастью, такого под рукой не оказалось. Тогда невероятным усилием воли Андрей загнал свою хрупкую душу на место, геройски шагнул в холл и напряг зрение, но, как ни силился, ничего не разглядел.

А скрипы явственно усиливались, к ним прибавился кашель и гулкие шаги — какое-то привидение спускалось по лестнице из верхней Зеленой гостиной. Андрей включил свет в холле и различил на последних ступенях лестницы бесформенное темное пятно. Через несколько секунд пятно материализовалось в «непризнанного гения» поэта Шарута, «непросыхающего» пьяницу в последней стадии, яростного курильщика, завсегдатая Дома; у поэта было заспанное, опухшее лицо, которое обрамляло вполне различимое винное облако — настолько различимое, что Андрей его усек на расстоянии десяти шагов.

— Хорошо, что ты здесь, у меня сумеречное состояние души. У тебя чего-нибудь есть промочить горло? — без вступительного приветствия обратился поэт к Андрею, но услышав в ответ про чай в термосе, поморщился и, явно спутав время суток, буркнул: — Буфет скоро откроют?

Наш музыкальный герой, воспитанный человек, воспитанный, кстати, на «классике», о которой уже упомянуто, предельно вежливо объяснил напившемуся до потери сознания поэту что к чему и еще раз предложил крепкий горячий чай, при этом кивнул на гитару, давая понять, что готов скрасить чаепитие нюансами.

— Пивка бы, куда ни шло, а чай — ну его в болото! — хмыкнул поэт и, рассуждая последовательно, добавил: — Только кишки промывать, — с этим многозначительным добавлением он направился в туалет «ополоснуть башку под краном» и вернулся с сигаретой в зубах, более-менее очухавшийся: — Катануть к вокзалу, что ли? — он плюхнулся на стул. — Ладно, давай чай. Чувствую, моя историческая жена сегодня меня не дождется... А разбудило меня твое ублажающее искусство; думаю: «Где-то танцы начались, надо промочить горло». А это оказывается, ты сандалишь на гитаре.

— Я не сандалю, — обиделся «знаток нюансов». — Я серьезно отношусь к музыке, играю классику.

— Похвально, — изрек поэт, затягиваясь дымом и прихлебывая чай. — А то сейчас полно развелось всяких бардов, им главное — заявить о себе. Играют дребедень или красивую бредятину, если бредятину можно назвать красивой. Шарлатанство это все. А слова у бардов — сплошное графоманство. Все они графы, до единого! Работают по шаблону и всюду мелькают. Так и создается популярность. Все это шуршанье, сиюминутная известность, успех... О таких у меня есть стих, слушай!

Чай благотворно подействовал на сложный организм гениального поэта и он с подъемом прочитал свое произведение; потом, без передыха, еще одно на ту же тему и уставился на Андрея.

— Видал, какая мощь, какой напор?! Чувствуешь внутреннюю конструкцию стиха? — он как бы заманивал своего слушателя на высоты поэзии. — Я гениальный поэт, но меня мало печатают.

Андрей оценил божий дар незваного гостя, похвалил стихи и, с некоторым волнением (не забывайте про тонкую музыкальную душу), налил себе чай. Он не подозревал, что получил два стихотворения лишь для затравки, начального разбега, но вы-то предвидите, чем это кончится, верно? Само собой, дальше на несчастного музыканта обрушится бесконечное чтиво. Знаете, как это бывает! Говоришь поэту: «Извини, спешу, в другой раз», а он хватает тебя за рукав: «Послушай последнее», и мучает тебя, выдает еще штук шесть своих бессмертных творений. Андрею было самое время — взять гитару и продолжить штудировать классику, а он, музыкальная голова, вернулся к началу разговора.

— Слабые песни не всегда от халтуры, скорее — от неумения, непрофессионализма и дурного вкуса.

— А где отбор? — повысил голос, окончательно протрезвевший поэт и затушил сигарету в блюдце. — Выразительная ситуация. Кто выпускает эту внушительную муть на публику? И ведь за деньги. Нажива и высокое искусство — несовместимые вещи (вы заметили, поэты не церемонятся с мощными выражениями?).

— Это верно, — вздохнул Андрей. — Я тоже мог бы играть шлягеры в ресторане. За приличные деньги. Но нет, спасибо. Лучше буду здесь сторожить, но играть то, что нравится… Я счастливый, занимаюсь любимым делом, — наш герой расправил плечи, всем своим видом показывая, что его высказывания не пустые слова и счастье на самом деле распирает его, даже лезет наружу и готово осчастливить других.

Зацикленный на себе, поэт не прочувствовал состояние собеседника, но кое-что до него дошло, он снова закурил и продолжал гнуть свое:

— Нельзя быть слегка нечестным. Встанешь на гибельный путь, с него шишь свернешь — судьба накажет. Один мой знакомый, решил накатать детектив на потребу публики. «Заколочу бабки, — сказал, потом сяду за серьезный роман». Накатал километры, получил кучу денег, сел за роман и... крышка. Да, я об этом написал стих, послушай!

Как водится у поэтов, он прочитал целую поэму и, довольный, что встретил благодарного слушателя, протянул чашку:

— Подлей еще чайку!

На этом заканчивается первый акт оперы и самое время без всякой связки вставить интермедию. Некоторое время поэт сидел неподвижно и величественно молчал.

— По-моему, главное в литературе — найти взаимосвязь всего живого, единство душ, как в музыке органичность, — проговорил Андрей.

— Ну да, вселить беспокойство в читателя за судьбу другого человека, — согласился поэт, — вызвать сострадание, желание помочь обиженным, одиноким, поднять павших духом — вот задача... Ну, и форма должна соответствовать, быть на высоком уровне. Литературная техника может быть изощренной — некое сложное письмо, но точное и ясное, чтоб все работало на целостность. Вот послушай такое...

Здесь начинается второй акт оперы. Поэт нервно курил и читал свои стихотворения, одно за другим, читал в течение получаса — почти весь второй акт оперы; за это время они полностью опорожнили термос, а кот Борька успел три раза поменять позу. Кстати, Борька вообще не любил ни литературных людей, ни музыкальных; первых за говорильню, вторых за звуки — вся эта публика действовала ему на нервы. Он любил красивых женщин.

В один из моментов, когда поэт в отличном настрое закончил что-то лирическое, Андрей взял гитару и проиграл несколько незатейливых музыкальных фраз.

— Это так и просится на музыку», — сказал и в дальнейшем окрашивал литературную беседу нюансами, то есть опера уже вовсю захватила аудиторию, состоящую, к сожалению, из одного кота, к тому же беспробудно спящего и, возможно, видящего во сне красивых женщин.

— Перекладывать мои стихи на музыку — вещь безнадежная, — отмахнулся поэт, разгоняя дым, но будучи, как многие гении, человеком противоречивым, тут же взял свои слова назад: — Впрочем, нет, возможно, если проникнуться. У этих бардов искусство яростное, а у меня сердечное... Вот есть еще такое, — и он с немыслимым напором продекламировал свое лучшее стихотворение, которое оставил напоследок, как бы для финала оперы, причем оставил случайно, по забывчивости, тоже свойственной многим гениям.

Ох, уж эти гении! От них и не знаешь, чего ожидать. Конечно, тяжеловато общаться с ними, зато интересно, согласны? Так вот, последнее, ударное стихотворение произвело на Андрея должное впечатление. В том стихотворении была жгучая проблема — боль за судьбу природы и животных, и эта боль пронзила чувствительную душу музыканта, а поскольку он уже пребывал в творческом состоянии, ему ничего не стоило довести себя до экстаза, когда сочинения сами выходят из-под рук. Понятно, здесь, в финальной части, опера достигла наивысшего накала, даже Борька вскочил, потянулся и уставился на закуток, в ожидании развязки либретто.

— Это готовая баллада, — бормотал Андрей, спешно перебирая струны, — здесь есть и мелодичность и ритмика. Сейчас мы все организуем.

— Да, ладно, — внезапно заскромничал поэт. — Это ты хватил! Сейчас никак не годится, не то время. Давай бумагу, запишу слова, дома попробуешь что-нибудь сочинить. А не получится, отнеси на помойку.

Как многие гениальные люди, поэт небрежно относился к своим творениям, раздавал их направо и налево, правда, — вторые экземпляры, первые — оставлял в голове.

— Зачем дома?! Уже получается! Приблизительно так, — и наш талантливый герой заиграл, напевая поразившие его строчки.

Каждый здравомыслящий человек понимает, что первый проигрыш вышел сыровато, но второй прозвучал вполне прилично, если не сказать больше, ну а на третий, когда наш герой добавил своих фирменных нюансов, баллада уже выглядела законченным шедевром.

Вот так и заразил своим творчеством литературный человек музыкального человека — произошло точное попадание мысли и чувств, но надо иметь в виду — последний был подготовлен к такого рода восприятию и потому их состояния моментально уравновесились, как жидкость в сообщающихся сосудах. Что немаловажно — искусство объединило, слило воедино два крайне разных земных мира: молодого, совершенно не курящего и не пьющего музыканта и поэта в возрасте, отчаянного курильщика и горького пьяницу с большим стажем.

Вот так просто и рождаются великие произведения, и, как все великое, они ярки, просты и прочее. А все почему? Слова-то были нешуточные, они захватывали, теребили душу, звали, уводили и прочее; и главное, эти слова стояли на своем месте, да так органично и цепко, что, казалось, — давно там стоят, все это видели и знали, но не хватило пороху прочитать. А поэт прочитал. И мелодия, казалось, витала в воздухе — протяни руку и бери, но в том-то и загвоздка — не всем дано ее поймать. А наш герой поймал играючи, ухватился за одну ноту и вытянул всю тему, и записал на нотной бумаге. И теперь эта музыка нас будоражит, потрясает и прочее. Короче, прекрасная баллада заполнила закуток, а когда соавторы запели дуэтом, баллада растеклась по всему холлу, достигла отдаленных сводов и проемов, и сквозь стены выплеснулась на улицу, уже светлевшую улицу. Так что первые прохожие оказались и первыми слушателями.

 

 * * *

МОСТ НАД ОБРЫВОМ

Вот колдовство воспоминаний — почему-то из, в общем-то безрадостного, послевоенного детства чаще всего вспоминается светлое. Конечно, нельзя из прошлого выбирать только хорошее, но попробуй не выбирать!

Тот мост был деревянный, с белесыми от времени, пружинящими досками и прогнившими, замшелыми перилами. По нему пролегала дорога из нашего поселка в город. С нашей, поселковой стороны настил моста лежал на пологом склоне, поросшем кустами шиповника и медуницей, со стороны города мост упирался в красноглинистый обрыв. Внизу, вдоль обрыва, бежал еле заметный ручей, вспухавший только после продолжительных дождей; зато весной, когда солнце буравило заснеженный склон, ручей превращался в полноводный мутный поток, а под мостом, в узкости с наибольшей разницей высоты, бушевал настоящий водопад — гордость поселковых мальчишек. Обрыв был обращен к югу и находился под постоянным обстрелом солнечных лучей, а на дне оврага всегда стояла сырость; очевидно горячий и холодный воздух редко перемешивался, и на границе двух слоев возникал какой-то парниковый эффект, иначе трудно объяснить, почему шиповник распускался и плодоносил необычно рано, а медуница цвела по два-три раза в год.

Когда-то в овраге под мостом обитало множество куропаток. Птицы отличались добродушным нравом и доверчивостью — случалось, даже заходили во двор и клевали зерно вместе с курами, но постепенно их всех перебили — когда мы переехали в поселок, овраг населяли одни вороны.

Тот мост был для нас, мальчишек, постоянным местом встреч — идем ли в школу, направляемся ли в лес или на озеро — встречаемся у моста; и вечера проводили около него, вдали от родительских глаз.

Все мальчишки считали мост главной достопримечательностью поселка, излюбленным местом для игр, и только в меня он вселял страх — и потому, что выглядел слишком ветхим, и потому, что я от рождения боялся высоты. В то время я ни за что не отважился бы лететь на самолете, не катался в городском парке на чертовом колесе, а оказавшись в многоэтажном доме, держался подальше от окна. Я придумал определенное оправдание своей трусости — вывел что-то вроде научного положения о противоестественности всякой оторванности от земли. Кажется, я сделал это впервые в мире, но почему-то никто не оценил моего открытия.

Особый страх в меня вселяли мосты. Я никогда не видел, чтобы они рушились, но постоянно ожидал этих катастроф. И тот мост, висящий над обрывом, не был исключением. Помню, мы прожили в поселке уже месяц, а я все не осмеливался его пройти — мне казалось, как только дойду до середины, он непременно затрещит, зашатается, и вместе с обломками я полечу вниз. Каждый раз, когда на мост въезжала машина или вступала лошадь с телегой, я ждал, что он вот-вот развалится. Когда мы ходили в лес за грибами, все ребята спокойно проходили настил, но я выдумывал смехотворные предлоги и лез через овраг. В конце концов эти увертки разоблачили и ребята стали откровенно смеяться надо мной; я остро переживал насмешки, но ничего не мог с собой поделать.

Однажды в поселок приехали отдыхающие из города, и вечером у моста появился новый мальчишка, долговязый, остроносый, с копной светлых волос. Его звали Колькой. Общительный Колька быстро вписался в нашу компанию, больше того, благодаря своей великолепной фантазии сразу выделился в лидеры. До него все наше времяпрепровождение сводилось к набегам на чужие сады, стрельбе из рогаток, писанию угрожающих записок пугливым старушкам и прочим бездарным проделкам (наших талантов только на это и хватало). Колька придумал массу интересных занятий: предложил перегородить ручей и в образовавшемся водоеме кататься на плоту, научил нас делать планеры и пускать их с обрыва — чей улетит дальше.

С появлением Кольки наша жизнь приобрела новый смысл; я даже подумал, что на свете и не может быть ничего более увлекательного, чем подобные занятия. Но вскоре Колька доказал — есть вещи намного важней.

Как-то я пошел в лес срезать прут для лука; преодолев овраг, прошел поле гречихи и очутился на опушке леса, где росли кусты орешника. Срезав самую гибкую ветку, я направился к поселку, по пути то и дело выгибая прут, представляя будущее оружие. Неожиданно около моста я увидел Кольку — он стоял перед этюдником на треноге и что-то рисовал, и был настолько увлечен, что не заметил, как я очутился за его спиной, а когда заметил, не удивился и сразу ввел меня в художническую атмосферу.

— Так, пространство обставили, накидали где что. Теперь схватим общую цветовую гамму, — пробормотал, давая понять, что воспринимает меня как соучастника творчества.

На картоне скудными изобразительными средствами, всего одной коричневой краской был нарисован обрыв, мост, наш поселок... Но тут же, размешав на палитре краски, Колька начал класть широкие яркие мазки, и на моих глазах рисунок расцветился, расплывчатые контуры приобрели законченные формы. Это было настоящее волшебство.

Кольку все больше охватывал азарт: словно фехтовальщик, он то делал выпад к этюднику и наносил кистью очередной мазок, то отскакивал и, наклонив голову, сосредоточенно рассматривал свое произведение, и все время морщился.

— Не то, не то, — бормотал и мучительно искал новые цветовые решения.

Наверное, все это длилось около часа, не меньше, но мне показалось — прошло всего несколько минут. Наконец Колька вздохнул, отложил кисть и устало произнес:

— Ну вот теперь вроде получилось, как думаешь?

Он хотел услышать отзыв о своей работе, но я не смог выразить восхищение — только кивнул и еле слышно выдавил:

— Похоже!

Через некоторое время я очухался, разговорился и как-то само собой у меня вырвались слова о том, что все же он, Колька, мог бы красить и поаккуратней. Окончательно придя в себя, я обнаглел и сделал Кольке критическое замечание по поводу его слишком разноцветных домов и невероятно огромных деревьев.

— Этого ведь нет, разве ты не видишь? — возмущался я. — Так не бывает!

— Не бывает, — согласился Колька, убирая этюд. — Но ведь так красивей. Художник ведь не фотограф, он рисует так, как хочет чтобы было.

Он вскинул этюдник на плечо, и мы пошли к поселку.

— Представляешь, как было бы красиво, если бы дома в вашем поселке раскрасить в разные яркие цвета... И сараи, и заборы... Вот было бы весело!..

Тот огненно-памятный день стал значительным событием: предельно ясно Колька объяснил мне основы живописи и так сумел увлечь меня, что за разговором я и не заметил, как мы прошли мост.

Искусство оказалось сильнее врожденного страха, оно навсегда сломало барьер трусости перед реальными мостами и, главное, излечило меня от нерешительности. Мосты стали для меня некими символами — переходами в новую жизнь. Повзрослев, я с невероятной легкостью переезжал на новое местожительство, устраивался на новую работу, заводил всевозможные знакомства и менял увлечения — как бы безбоязненно проходил невидимые мосты.

Иногда мне кажется, что вообще вся моя жизнь по сути дела — длинный мост: временами — величественный пролет без опор над цветущей равниной, то вдруг — зыбкая шаткая стлань над топью неведомой глубины — все зависит от житейских радостей и болей в то или иное время. Но что немаловажно — в юности этот мост казался бесконечным, уходящим в высь, в зрелости я заметил — мост выпрямился, местами даже снижается, а по сторонам нет-нет да мелькнет знак, извещающий о том, что каждая дорога когда-нибудь кончается; теперь, под старость, я четко вижу — мост стремительно уходит вниз и где-то там, в тумане низины, еще не видится — только угадывается — последний пролет и зияющая за ним пустота.

Ну, а начинается мой жизненный мост с того — над обрывом. Именно на том висячем мосту я сделал немало значительных открытий (кроме положения о заземленности). Например, познакомился с мальчишкой, который не говорил ни одного слова правды, причем врал со все возрастающей мощью и, помнится, даже его родители с трудом представляли, что в конце концов получится из этого маленького чудовища.

Он был плотным подростком с прыщавым лицом, на котором постоянно играла хитрая ухмылка — она исчезала только когда он начинал говорить — в эти минуты его лицо выражало полнейшую серьезность — на нее все и покупались. Его звали Эдик. Он жил недалеко от поселка в заводских домах со множеством лестниц на «черные ходы». В день нашего знакомства я начал было рассказывать, как мы возвели плотину и сколотили плот, но Эдик перебил меня:

— Мы с отцом построили лодку и плавали по Волге.

Я попытался рассказать про Кольку, но он сразу нагловато махнул рукой:

— Я в прошлом году закончил художественную школу. Мои работы сейчас в Москве на выставке.

Заметив мою растерянность он победоносно хмыкнул и ошарашил меня еще больше: сообщил, что учится на одни пятерки, является первоклассным спортсменом и обладателем кое-каких морских сокровищ. Под конец, чтобы окончательно доконать меня, он обещал назавтра продемонстрировать свое богатство и подарить одну из морских раковин. Я его не просил, он сам предложил. По нашим понятиям это выглядело невероятной щедростью, почти наградой, и я почувствовал — здесь что-то не то, но у меня еще не было оснований ему не верить.

На следующий день, совершенно забыв о своем обещании, Эдик выдал мне очередную порцию похвальбы, заявив, будто знаком со всеми знаменитостями города, после чего его ухмылка уже перемежалась едким смешком. В какой-то момент я осадил его и напомнил про раковину. Он, не моргнув, пообещал подарить ее через два дня.

Но два дня растянулись на неделю, потом на месяц, и все это время, выслушивая ложные обещания, я поддакивал ему, как бы позволяя себя дурачить; на самом деле с любопытством ждал, куда его заведет вранье.

Вскоре я заметил, что он врет не мне одному. Стоило кому-нибудь из ребят заикнуться про книгу, которой нет в школьной библиотеке, как он тут же, с полнейшей невозмутимостью, объявлял:

— Чепуха! У меня их несколько штук. Завтра дам.

И не давал.

Бывало, сидим на «черном ходу», а он заливает что-нибудь вроде того, что знаком с полярными летчиками. Если кто-нибудь из ребят подозрительно разглядывал его или, чего доброго, хихикал, он распалялся и загибал еще похлестче. Казалось, он просто-напросто издевается над нами, принимая за дураков. Это было какое-то патологическое вранье с определенным садистским уклоном, какое-то идиотское самоутверждение. Надо отдать ему должное — он никогда не повторялся, то есть был неистощим на выдумки.

После того, как Эдик обманул меня с раковиной (которую, ясно, так и не подарил), я перестал воспринимать его всерьез и много раз собирался высказать ему все, что о нем думаю, но так на это и не решился — в то время мать постоянно внушала мне, что «худой мир лучше доброй ссоры», и этим сомнительным правилом я руководствовался довольно долго.

Вскоре семья Эдика переехала в новый район, и больше мы не виделись.

Мы встретились через много лет, когда я был в том городе проездом; встретились случайно, около гостиницы, в которой я остановился. На нас обоих годы наложили след — мы с трудом узнали друг друга. Он отяжелел, стал внушительных габаритов, едкая ухмылка уступила место вполне доброжелательной улыбке, в движениях появилась неторопливость, уверенность. Он неподдельно обрадовался нашей встрече, предложил зайти в кафе «отметить событие» и, когда мы сели за стол, рассказал о себе.

Он работал инженером, был женат, имел сына; причем, как объяснил, женщины от него всегда шарахались, только одна считала талантливым — на ней он и женился.

После первого стакана вина он вдруг засмеялся.

— Знаешь, что сейчас вспомнил? Каким я был в детстве вралем. И как вы меня терпели?

Я ответил расплывчато, в том смысле, что в детстве все мы были хороши — не в одном, так в другом.

После второго стакана он расхохотался.

— А все же, скажу тебе, мое детское воображение пошло на пользу. Я иногда пишу рассказы. Фантастические. Пару даже напечатали в одном журнале, — он подмигнул мне, и я не понял — говорил ли он правду или шутил, или от вина его занесло и он попросту врал, точно так же, как мальчишкой когда-то.

После третьего стакана он внезапно стал серьезным.

— Недавно закончил роман. Хочу послать в центральное издательство.

Это сообщение меня насторожило; я подумал: «Неужели его детская патология пустила корни? Неужели он так и не вышел из образа, только его фантазия стала посолидней?». Но я ошибся.

Из кафе он повел меня к себе и по пути пересказал содержание романа, а дома подарил журнал с рассказом и сделал надпись: «Другу детства от бывшего трепача, с самыми добрыми пожеланиями».

На том мосту детства у меня произошла еще одна встреча — с девчонкой Алей. Когда я вспоминаю ту встречу, наш деревянный, расшатанный мост кажется мне легким, еле различимым, романтическим мостиком, меня охватывает элегический настрой, и все что было в детстве, представляется намного прекраснее того, что произошло в зрелом возрасте.

Аля жила в тех же домах, что и Эдик, и была некрасивой, нелюдимой тихоней; она ежедневно подходила к мосту, но никогда не принимала участия в наших играх; больше того — всячески выражала полное безразличие ко всему нашему клану — обычно стояла на противоположной стороне и, облокотившись на перила, смотрела вниз. Каждый раз когда мы звали ее к себе, она с брезгливой неприязнью качала головой и сбегала по склону оврага к ручью; разгоняя оводов, переходила вброд мелкие рукава ручья и исчезала в кустах шиповника. Всем своим видом эта дурнушка давала понять, что в жизни есть гораздо более стоящие занятия, чем какие-то глупые мальчишеские игры.

Как-то вечером я ждал отца у завода и вдруг увидел Алю — она сидела на дереве и смотрела на крышу своего дома.

— Что ты там высматриваешь? — спросил я.

— Лунатиков, — просто ответила Аля.

Я усмехнулся.

— Не веришь?! Залезай, сам увидишь. Только сейчас еще рано, лучше попозже, когда стемнеет.

Встретив отца, я прошелся с ним до дома и помчал назад. Аля все еще восседала на дереве; когда я забрался к ней, она не отрываясь от крыши, объяснила, что лунатики взлетают на дома с помощью зонтов или залезают по водосточным трубам, что некоторые из лунатиков проникают на чердаки и в комнаты и что однажды она видела, как утром рабочие снимали одного лунатика, зацепившегося за трубу.

— Я тоже хочу быть лунатиком, — высказала Аля не совсем ясную мысль; усиливая торжественность момента, она сделала страшные глаза и приложила палец к губам.

С нарастающим страхом я уставился на обшарпанную крышу, но разглядел только чердачное окно с поломанной решеткой.

На том чердаке складывали разный хлам: старую мебель, драную одежду, битую посуду. Однажды на чердаке поселился брат Али. Ему было семнадцать лет, он работал на заводе и во всем старался показать самостоятельность; в один прекрасный день объявил родителям, что «задыхается в тесных комнатах», и перебрался на чердак; там перекидал всю рухлядь из-под окна в угол, поставил железную кровать, стол, и с того дня, когда бы мы к нему ни поднимались, у него во рту тлела папироса.

Мы сильно завидовали «отшельнику», но как-то залезли на чердак в дождь и увидели — все жилище парня в водяных струях; сам он сидел, скрючившись, на кровати под зонтом, а вокруг стояли булькающие и звенящие ведра, банки, кастрюли, причем размер посуды строго соответствовал дыре над ней. После этого мы поняли, что парень отказался от нормальных условий не ради свежего воздуха, а просто захотел иметь собственный угол.

В тот вечер, когда мы с Алей сидели на дереве, небо было затянуто тучами, только в двух-трех местах в разрыве облаков, как из бездонных колодцев, сверкали звезды. Мы сидели долго, и у меня затекли ноги, я уже собрался слезать с дерева, как вдруг Аля вскрикнула. Я посмотрел в сторону ее взгляда, и внутри у меня заледенело — по крыше двигались два лунатика; переступали осторожно, расставив руки в стороны. Дойдя до трубы, лунатик, который был повыше, протянул руку маленькому лунатику и помог спуститься вниз, к решетке на краю крыши. Там они присели и стали смотреть на звезды.

Затаив дыханье, я боялся шевельнуться, но внезапно из-за облаков выглянула луна, осветила лунатиков, и мы узнали в них брата Али с девушкой.

После окончания школы я уехал в Москву, но каким-то замысловатым образом судьба распорядилась так, что мы с Алей встретились вновь. Это случилось в начале лета, мы ехали в одном троллейбусе и стояли рядом на задней площадке, и оба одновременно повернулись и, узнав друг друга, испытали искреннюю радость от неожиданной встречи. Аля рассказала, что в Москве уже два года, работает лаборанткой, снимает комнату, три раза в неделю ходит на вечернее отделение пединститута.

— Совсем нет времени на свидания, — горько усмехнулась. — Днем работаю, вечером учусь.

Она похорошела — из угловатого подростка превратилась в юную особу с безукоризненно стройной фигурой, и от ее детских фантазий не осталось и следа — передо мной стояла деловая, немного усталая девушка, которая мне явно нравилась (пока, правда, только в эстетическом смысле). Я решил ее взбодрить и изобразил опытного наставника.

— Не огорчайся, Аля! Зато представляешь, как ты будешь любить свою квартиру, когда она появится? Выйдешь замуж за богатого и любимого человека, у вас будет куча детей, роскошная машина, яхта и дача на Багамских островах. Еще меня возьмешь садовником.

— Этого ничего мне не надо, особенно богатого мужа. Главное любимого, а вот квартиру, хоть малюсенькую, но свою, хотелось бы иметь. Ведь даже не могу никого к себе пригласить.

— Все у тебя будет отлично, — уверенно заявил я. — И не вешай нос. Я ведь тоже не богатый — и ничего. Зато мы с тобой живем в столице, и давай не будем унывать, и найдем время для свиданий. Вот давай в воскресенье поедем на «Ракете» на Пестовское водохранилище. Искупаемся, позагораем. Смотри, отличная погодка установилась.

— Хотелось бы, но я договорилась с подругой делать курсовую... Ладно, уговорил. Позвоню ей, сделаем потом. А то еще ни разу не искупалась. Но с условием — без всяких приставаний, идет?

Дни стояли жаркие, но дело было в начале недели, и я все боялся, что до воскресения погода испортится, или Аля забудет, или передумает, но она точно пришла в назначенное время. Мы договорились встретиться у касс Речного вокзала. Я увидел ее издали — она быстро шла в открытом легком платье, с большой сумкой через плечо — от ее усталости не осталось и следа.

— Привет! — махнула мне рукой.

Мы взяли билеты до Пестово и через час уже барахтались в воде, жарились на песке, пили шипучий лимонад, я любовался ее фигурой, и она уже мне нравилась не только в эстетическом смысле. Перед отъездом с пляжа, мы заключили договор — выбираться на природу каждое воскресенье. А уехали раньше намеченного времени; Аля сказала:

— Уезжать от хорошего надо чуть раньше, когда жалко уезжать, а не когда считаешь часы до отъезда.

На обратном пути заехали ко мне. Увидев мою захламленную комнатенку, Аля поморщилась (точно сама жила в комнате, усыпанной цветами), тут же бросила сумку на тахту, скинула туфли и начала наводить порядок.

В следующее воскресенье она опоздала на двадцать минут и выглядела не такой веселой, зато внешне была неотразима — в новом брючном костюме, на голове — шляпа с широкими полями, на кончике носа — большие затемненные очки. Пока мчали по каналу, она тускло взирала на берега; со мной почти не разговаривала — произнесла всего пару фраз со скучающей миной; на пляже все время посматривала на часы, а как только мы вернулись в город, сразу заспешила домой.

На третью встречу она опоздала почти на час и поехала в Пестово с неохотой, словно я тащил ее на аркане, но снова была в новой модной одежде, на ее руке сверкал дорогой браслет.

— Ты сказочно разбогатела? Распухаешь от богатства?

— Ты об этом? — она небрежно показала на браслет. — Это подарки... Родственники.

Купаться она не стала, переоделась в купальник, постояла с полчаса на солнце с закрытыми глазами и пошла в кабину переодеваться.

— У меня сегодня свидание... деловое.

Больше она не приходила. Но через два года, когда я уже жил в другом месте, она внезапно объявилась снова. Однажды под моим окном остановился вишневый «Москвич», их него вышла красивая женщина в облегающем кожаном костюме цвета «металлик», сняла перчатки и крикнула:

— Привет! Еле разыскала проезд к тебе.

Это была Аля, только освещенная счастьем.

— Отлично выглядишь! — выпалил я, высунувшись.

— Стараемся! — она прищелкнула языком. — Выходи, прокачу!

Все получилось, как я предсказал в шутку. Она вышла замуж за преуспевающего, обеспеченного мужчину и теперь жила в большой, хорошо обставленной квартире. У нее уже был ребенок и дача... Вот только в садовники она меня не пригласила, но я не очень-то расстроился, поскольку уже был увлечен работой и не стал бы тратить время на разведение цветов.

 

 

* * * 

ТАНЦУЮЩИЕ СОБАКИ

Нас считали слегка «с приветом»: его, тридцатилетнего механика, вечно небритого, навеселе, и меня, шестиклассника, предпоследнего ученика, который по мнению учителей «ходил в школу не учиться, а отмечаться». Кстати, последним учеником был круглый двоечник, а мне все-таки ставили и тройки. А слегка тронутыми нас считали за безоглядные поступки и выходки, и прежде всего, потому что мы устраивали танцы с собаками и часто это делали публично, с большим подъемом.

Нас вообще объединяло многое. Прежде всего нам обоим было в высшей степени наплевать во что одеваться, что есть, на чем спать, и свободное время мы проводили легко — болтались где попало, благо в нашем городке был и речной порт, и стадион, и тьма закусочных. К примеру, с получки дяди Сережи — так звали моего старшего друга, мы садились в попутный грузовик и катили куда шла машина — нам было все равно куда ехать. Где-нибудь на окраине просили шофера притормозить, заходили в закусочную, дядя Сережа брал стакан портвейна, несколько холодных котлет, конфеты, при этом подмигивал мне:

— Трата денег требует искусства. Конфеты тебе, котлеты собакам, а это мне, — он опрокидывал стакан портвейна.

Мы выходили на пятак перед закусочной, кормили местных дворняг котлетами и с веселым задором затевали с ними возню.

Еще мы оба любили технику. Дядя Сережа работал механиком в авторемонтной мастерской, а я собирался после седьмого класса податься в ученики к автослесарю и частенько, прогуливая школьные занятия, торчал в мастерской.

— ...Машина это не просто набор железок, — многозначительно говорил дядя Сережа. — Это живой организм. Отсюда пение, пыхтение, дыхание машины. Она вбирает энергию людей, которые ее делали. Злой передает ей злость, непрочность, добрый — доброту, надежность... Потому машина сама выбирает, сколько ей работать...

Я слушал развесив уши и восторгался интеллектуальным величием моего друга и наставника. В масштабах нашего городка он мне казался самой значительной личностью. В свою очередь дядя Сережа тоже видел меня личностью в некотором роде.

— Ты толковый парень, — говорил. — Из тебя выйдет слесарь что надо! По части техники уже имеешь основательный запас знаний.

Вдобавок у нас была еще одна любовь — к собакам. У дяди Сережи жили три беспородные собаки: молодая рыжая сучка Глафира, молодой разнопятнистый кобелек Гришка и старый пес Артем, у которого была облезлая шерсть, но взгляд острый, повелительный. Дядя Сережа не случайно дал собакам такие имена. Он говорил, имея в виду своих собак:

— У моих ребят больше человечности, чем у некоторых людей, которым надобно давать клички.

Собаки считали себя полноправными хозяевами квартиры. Дядя Сережа тоже так считал; и ужинал с собаками за одним столом, и спал с ними на одной кровати в обнимку. Его полуподвальную, захламленную квартиру кое-кто называл «свалкой». В самом деле, она напоминала лавку утильщика или каморку дворника, но я был уверен — у дяди Сережи прекрасное жилище, захватывающая жизнь и лучшие собаки в нашем городке, ведь они были музыкальные, то есть любили музыку и даже танцевали под нее. Стоило дяде Сереже завести патефон, как Глафира вставала на задние лапы и с оглушительным лаем скакала по комнате, при этом вся сияла от радости. Гришка тоже кое-что изображал — быстро перебирая лапами, крутился на месте и то и дело разевал пасть — вроде пытался запеть. Степенный Артем некоторое время невозмутимо взирал на эти фортеля, демонстрируя умственное превосходство перед собратьями, но потом не выдерживал — раскачивал головой в такт мелодии, его взгляд теплел, он улыбался и всем своим видом давал понять, что танцы ему нравятся. Чтобы еще больше завести собак, я вскрикивал:

— Танцы-шманцы-обниманцы! — и приседал, и подпрыгивал.

Потом и дядя Сережа присоединялся к нам: кружил по комнате, раскинув руки. Наш праздничный настрой не очень-то нравился жильцам наверху. Случалось, они барабанили в дверь, кипели, как горох в кастрюле, грозили милицией, после чего дяде Сереже приходилось снимать пластинку.

А бывало, во дворе слышалась музыка — кто-нибудь из соседей громко включал радиоприемник или подвыпивший сторож дядя Коля выходил с баяном; собаки тут же бросали на дядю Сережу выжидательные взгляды и, если он кивал, стремглав выскакивали во двор и устраивали танцы на публике. Останавливались прохожие, из окон высовывались жильцы. Еще бы! Не каждый день увидишь такое зрелище.

Собаки дяди Сережи любили танцевать потому, что по характеру были веселягами, да и жили припеваючи — дядя Сережа кормил их тем же, что ел сам, только что не наливал портвейна. Ну и, конечно, постоянно разговаривал с ними, и собаки с жадным вниманием его слушали. Дядя Сережа вызывал у них чувство трепетного уважения и был для них почти Богом.

— Заметь, — говорил мне дядя Сережа, — Глафира больше любит вальсы. У нее душа нежная. А Григорий больше тяготеет к песням, как и я, кстати. Артем — тот уважает марши... Артем, скажу тебе, пес редкий. Простая дворняга, а смотри как держится. Гордо, независимо. Всегда подтянутый. И справедливый, и кристально честный — без разрешения со стола ничего не возьмет. Гришка с Глашкой могут сцапать, Артем — никогда... А вообще они все трое ребята добрые и ласковые. И утешить умеют и развлечь. И тебя любят — знают ты мой друг, — дядя Сережа хлопал меня по плечу, — ведь мы с тобой друзья — не разольешь водой, верно?

От этих слов я надувался — гордость, почище Артемовской, прямо распирала меня.

После школы, когда дядя Сережа еще был на работе, я выгуливал его собак (ключ от квартиры мы прятали в потайном месте). Окруженный лохматой свитой, я пересекал двор и спускался в овраг, причем, шел медленно, из уважения к возрасту Артема — он тяжеловато ходил; а Глафира с Гришкой неслись впереди в темпе велосипедной гонки. В овраге мы купались в ручье, обследовали бугры и впадины, я раскачивался на ветвях орешника, собаки облаивали ворон — неплохо проводили время.

Вечером с работы приходил дядя Сережа, доставал из вместительных карманов куртки еду, портвейн; мы ужинали, а после того, как дядя Сережа допивал портвейн, устраивали танцы, и не останавливались пока не являлись жильцы сверху или за мной не заходила мать; она стыдила дядю Сережу за «балаган» и под конец говорила одно и то же:

— ...Жениться тебе, Сергей, надо. Не женишься — плохо кончишь!

Ну, а меня, естественно, выталкивала за дверь и по пути к дому давала подзатыльник:

— Лодырь несчастный! Кто будет делать уроки? Пушкин?! Знай, если будешь прогуливать школу, отдам в детдом!

Кроме любви к технике и собакам, нас с дядей Сережей объединяло враждебное отношение к женскому полу. Я вообще всерьез девчонок не воспринимал, считал их никчемным сословием и в открытую говорил им гадости; случалось, и дрался с ними, причем, надо сказать, все сверстницы были на голову выше меня и здоровые, как кобылицы, так что во время потасовок мне доставалось. Ну, а дяде Сереже, по его словам «женщины прилично насолили», и потому он твердо решил остаться холостяком. Как-то он сказал:

— У мужчин полно недостатков, а у женщин только два — все, что говорят и все, что делают. Так говорят англичане. Я тоже так считаю. У меня над рабочим местом видел надпись: «Не верь тормозам и женщинам!»?

— Я девчонок ненавижу! — выпалил я, пытаясь развить эту тему.

— Ты гигант! — кивнул дядя Сережа. — Настоящий мужчина должен заниматься техникой, а не волочиться за юбками. И должен любить животных... Послушай, что произошло вчера. Иду, значит, с работы, вдруг вижу ее.

— Кого? Женщину?

— Да, какую там женщину! Собаку! Хорошую такую собачонку. Лежит в пыли, поскуливает. Видно, машина долбанула. И ни один гад не остановится. Вот народ пошел! Ну, отнес ее к ветеринару. Слава богу, ничего серьезного...

Однажды дядя Сережа встретил меня во дворе и хмуро бросил:

— Пойди-ка к сторожу Николаю, попроси лопату, надо похоронить одну собачонку.

Мертвая собака лежала на проезжей части шоссе, недалеко от наших домов.

— Набить бы морду кто ее сбил, — сказал дядя Сережа, когда мы подошли к тому месту. — Не перевариваю разных лихачей. Грамотный водитель едет спокойно...

Мы похоронили собаку в овраге, похоронили со всеми почестями — сделали холм, положили камень в изголовье. На обратном пути зашли в закусочную и дядя Сережа выпил стакан портвейна, помянув бедолагу.

Как я уже сказал, свободное время мы проводили — лучше нельзя: посещали стадион, «болели» за «Трудовые резервы» — футбольную команду нашего городка или направлялись в речной порт, где среди рыбаков и лодочников у дяди Сережи было немало закадычных дружков. Пока мужчины пили портвейн и изъяснялись на деликатном жаргоне, я узнавал, кто сколько поймал рыбы, кто куда плавал, что нового в верховьях и низовьях реки. От любого рыбака и лодочника я получал гораздо больше знаний, чем от всех школьных учителей вместе взятых.

Но прошлым летом все пошло наперекосяк. Ни с того ни с сего мой старший друг стал каким-то задумчивым, рассеянным, отвечал невпопад... И даже танцевал с собаками без прежнего энтузиазма — так, два-три раза прокрутится, ляжет на кровать, запрокинув голову и улыбается каким-то своим мыслям.

— Дядь Сереж! — допытывался я. — Что с тобой? Может, заболел?

— Спрашиваешь! Ясное дело, заболел... Но совсем малость. Думаю, скоро поправлюсь.

Но не поправился, и через несколько дней стал говорить с виноватой улыбкой:

— Ты это… сходи на стадион один, у меня тут есть одно дельце. И это… вот сверток с едой, покорми собачек. Я поздно вернусь.

Или, переминаясь с ноги на ногу:

— Ты это… сгоняй в порт один, скажи корешам, чтоб сегодня меня не ждали. Есть одно дельце. И это… потанцуй с собачками. Я сегодня может и не вернусь.

И вот однажды, возвращаясь со стадиона, я внезапно увидел его в сквере с... женщиной. С женщиной на скамье под деревьями! Я не поверил своим глазам и подошел ближе, чтобы убедиться — мой ли это горячо любимый друг, убежденный женоненавистник?! К великому огорчению, это был он. Рядом с ним сидела полная женщина в немыслимо ярком платье, она была как надувной шар, перевязанный посередине, и вся в украшениях. Почему-то я сразу подумал, что вместе с украшениями толстуха весила должно быть немало. Они прижимались друг к другу, дядя Сережа что-то с жаром говорил и хватал женщину за разные места; потом смолкал, и она посылала ему улыбки и вздохи, а он взмахивал руками — как бы ловил ее улыбки и вздохи, словно бабочек.

— Это похоже на любовь, — хмыкнул я, охваченный ревностью и злостью. Мой друг нанес мне чувствительный удар.

Я думал, на следующий день он сам все расскажет. Где там!

— Есть одно дельце, — только и сказал, с дурацкой блаженной улыбкой.

Казалось, он задался целью подшутить надо мной. Но чаша моего терпения переполнилась, и как только он заикнулся про «дельце» в очередной раз, я едко процедил:

— Не ври!

Он глубоко вздохнул, достал папиросы, закурил.

— Точно, вру. Плюнь мне в морду! — и дальше начал оправдываться: — Понимаешь какая штука. Скажу тебе прямо, от чистого сердца. Я, кажется, немножко полюбил... Она душевная женщина. Очень красивая, любит песни... А чутье и слух у нее — как у собаки. Она тебе понравится...

— Ты что ж, решил жениться? — как бы с вялым интересом усмехнулся я; внутри-то у меня бушевало адское пламя.

— Не знаю, не знаю, — он обнял меня и расплылся. — Но мы все равно останемся друзьями, верно?

Смертельно усталый я побрел домой. «Нет уж, дудки! Друзьями мы не останемся! С предателями не дружу!» — беспощадно бормотал я и пинал все камни, попадавшиеся на пути.

 

 

* * *

ДАВАЙ ДРУЖИТЬ!

Наш поселок находился в двух километрах от окраины города, и с «городской» стороны его обрамляли лесопосадки — что-то вроде шумопоглощающей изгороди, но до нас все равно доносилось немало звуков — правда, ослабленных. С другой стороны поселка лениво текла речушка Серебрянка, а за ней открывался незатейливый пейзаж: луга, перелески. Посельчане вели спокойный образ жизни, хозяйственные дела выполняли неспешно, добротно; в общении друг с другом были открыты и вежливы, только общаясь с горожанами, проявляли некоторую стеснительность, вызванную комплексом провинциалов — все-таки горожане считались людьми более «цивилизованного мира».

Мы, подростки, по этому поводу никаких комплексов не испытывали, ведь с городскими ребятами учились в одной школе, а там ценилось не место проживания, а личные качества. Больше того, мы считали, что у нас в поселке интересней, чем в городе — мы жили на природе, у нас были свои лесопосадки, своя речка, сады и огороды, где произрастали ягоды, овощи, фрукты, и мы лопали их сколько влезет. Ко всему, кроме домашних животных, нас окружало множество всевозможной живности: от бабочек и стрекоз до сусликов и коршунов, которые кружили над поселком — словом, у нас было то, что городские ребята видели только на картинках. Конечно, нам приходилось пилить и колоть дрова, пропалывать и поливать огород, заготавливать на зиму корм для животных, но именно это — приобщение с детства к труду, помогло нам в дальнейшей жизни.

Поселковые ребята мало отличались друг от друга — как ни рассуждай, а среда делает людей во многом похожими, часто даже уравнивает особенности каждого. Но все же один мальчишка выделялся из нашей команды. Его звали Генка. Этот белобрысый остроносый мальчуган был нашим главным заводилой и выдумщиком: то придумает копать землянку, то строить шалаш из стеблей подсолнухов, то сооружать запруду на реке; а то и что-нибудь захватывающее — отправиться в «далекое путешествие», оставив родителям записки, чтобы нас не ждали. К сожалению, нам не удалось осуществить этот план — родители раскрыли его, как только мы начали тайно запасать продукты.

Но однажды одержимый непоседа Генка оказался в тени другого мальчишки. В один прекрасный день к нашим соседям на лето приехала семья москвичей, среди них был наш ровесник — Юрка. Когда Юрка появился на улице, мы приняли его за иностранца, точнее даже — за инопланетянина: на нем была футболка с надписью на непонятном языке, светлые брюки с накладными карманами, на голове красовалась спортивная кепка с длинным козырьком, а на ногах – кеды, невиданная обувь для нас, босоногих. К тому же, Юрка употреблял какие-то странные словечки. Когда мы его окружили, он поднял большой палец и небрежно бросил:

— Клёвый у вас поселок.

Мы поняли, что ему понравилось у нас, и стали наперебой расхваливать свою местность. Потом Вовка, самый маленький в нашей команде, пожирая Юрку глазами, робко предложил:

— Давай дружить!

— Давай! — кивнул Юрка. — Фронтально!

— Как это? — спросил Вовка.

— Ну, железно, — пояснил Юрка. — Ты что, совсем молекула?

— Что это? — разинул рот Вовка.

— Ну, малявка, ничего не сечешь, — хмыкнул Юрка и объяснил, что молекула — невидимая частица.

Вперед выступил Генка и несколько самоуверенно заявил:

— Мы все сечем.

— Молоток! Похвалил Юрка. — Вижу, ты здесь доберман.

Генка смутился, не зная, что означает это слово. Мы тоже не знали, хотя и сделали вид, что знаем, но опять высунулся Вовка:

— Кто это?

— Клеевая собака. Порода такая, — важно изрек Юрка и заносчиво добавил: — У меня в Москве живет. Большой, сильный, фронтальный.

Понятно, рядом с разодетым всезнающим москвичом Генка выглядел не доберманом, а пуделем, а мы и вовсе дворняжками. Тем не менее, меткие словечки Юрки — меткие и острые, как стрелы из лука — нам понравились и с того дня мы так и звали Вовку — Молекула, а Генку — Доберманом. Они страшно гордились новыми прозвищами.

В тот первый день «нашей дружбы» Юрка после обеда вышел на улицу и снова ошеломил нас — достал из брючных карманов вещи, о которых мы могли только мечтать: перочинный ножик с десятью предметами, пистолет, стреляющий водой, сигнальный фонарик, который светил красным и синим светом. Выставив напоказ свои драгоценности, Юрка безразлично обронил:

Можем клёво поиграть в это, — он протянул нам свои сокровища.

Мы выхватывали его вещи друг у друга, рассматривали их, гладили, присвистывали и причмокивали от восторга… До вечера мы играли «в ножички», набирали в пистолет воду из пожарных бочек и «стреляли», а с наступлением темноты, попеременно посвечивая фонариком, привели Юрку в один из наших лучших шалашей на окраине поселка — там у нас всегда имелся запас овощей, яблок и груш.

— Фронтальная хижина! — произнес Юрка, когда мы влезли в шалаш и развалились на сладко пахнущей сухой листве. — У нас в Москве квартира недалеко от Кремля, в окно фронтально видно звезды на башнях, ночью они светятся — клёво!

Мы с завистью уставились на Юрку, а он, уминая плоды садов и огородов, продолжал нас удивлять:

— В Москве полно машин и площади побольше, чем весь ваш поселок — Фронтально! И мосты длинные, как отсюда до города. И дома огромные, под сто этажей… На улицах парады физкультурников — клёво!

Мы слушали Юрку и глотали слюни, представляя яркий, захватывающий мир, где жизнь бурлила, как вечный карнавал… А нас окружала тишина. Эта тишина давила, вселяла уныние — наш поселок вдруг стал маленьким и жалким, а вся наша жизнь — совсем не такой интересной, какой казалась раньше.

Похоже, Юрка задался целью пришибить нас своим немыслимым богатством: на следующий день, кроме ножика, пистолета и фонарика, он вынес из дома то, что мы вообще никогда не видели — авторучку и ракетки с воланом. Авторучкой мы стали расписываться на заборах, столбах, пожарных бочках, а волан подкидывали до тех пор, пока он не залетел в печную трубу.

В тот же день мы водили Юрку по окрестностям поселка, показывали норы сусликов на лугу. Кусты орешника в перелеске — показывали без особого энтузиазма, догадываясь, что для столичного гостя все это малоинтересно. Единственно, чем мы собирались Юрку поразить, это нашей главной достопримечательностью — речкой Серебрянкой. Но неожиданно наша любимая Серебрянка не произвела на Юрку никакого впечатления. Рассматривая норы и орешник, он время от времени поднимал большой палец, а увидев речку, вяло протянул:

— Ничего особенного… В Москве фронтальная Москва-река. Там клёвые лодочные станции, купальни, вышки…

Нам стало обидно за нашу Серебрянку, Генка даже шепнул мне:

— Много из себя строит этот Юрка.

В то лето мы ежедневно ходили на речку купаться, и все, кроме Вовки, уже научились держаться на воде; правда, мы плавали вдоль берега и не больше двух метров — «не хватало дыхания». Юрка тоже стал ходить с нами на речку, но так — за компанию, с явным безразличием; и на речке ни разу не разделся, не окунулся в воду. Пока мы осваивали «собачий» стиль, он шастал по берегу, разглядывал коряги, ракушки или что-то выводил на песке перочинным ножиком, или набирал воды в пистолет и обдавал нас тонкой струей. Своим поведением он давал понять, что после просторов московской реки ему скучно плескаться в какой-то невзрачной речушке. Его равнодушное отношение к нашей Серебрянке нешуточно задевало нас — можно сказать, даже оскорбляло. Как-то Генка зло процедил:

— Все городские ребята завидуют, что у нас есть Серебрянка, а этот только и хвастает своей московской рекой. Давай завтра его столкнем в воду!

На следующий день мы отправились на речку вчетвером: Юрка, Генка, Вовка и я. Обычно мы купались на песчаной отмели — там был пологий спуск к речке и глубина чуть больше метра. А перед отмелью, сразу за урезом воды начинался глубокий темный бочажок. Как только мы подошли к нему, Генка подмигнул мне и кивнул на идущего сзади Юрку. Мы остановились, чтобы подождать его и столкнуть в глубину, но вдруг произошло непредвиденное. Сто раз мы проходили то место без всяких происшествий, но в тот день Вовка поскользнулся и упал в воду, и сразу стал тонуть; он отчаянно шлепал по воде руками, его голова то исчезала, то вновь появлялась над водой.

От страха мы с Генкой застыли на месте. И вдруг к Вовке бросился Юрка, прыгнул в воду как был — в одежде. Вначале он весь ушел под воду, потом вынырнул, но подплыть к Вовке почему-то никак не мог, барахтался на одном месте, задрав голову и глотая воздух. А в метре от него Вовка уже совсем выбился из сил — на поверхности воды оставалась только его макушка, и было видно, как под водой он продолжает двигать руками, но уже медленно, еле-еле.

— Ищи палку! — скомандовал Генка.

Мы забегали по берегу, наши длинную корягу и, протянув ее Юрке, закричали:

— Хватай Молекулу! Он за твоей спиной!

Юрка успел схватить Вовку одной рукой, другой вцепился в корягу; с немалым трудом мы выволокли их на берег. Вовка еще долго лежал на песке, откашливался, выплевывал воду, а когда окончательно пришел в себя, разревелся. Юрка лишь упал на колени, но его руки тряслись, а губы дрожали.

— Спа-асибо, что выта-ащили, — сбивчиво пробормотал он, и неожиданно, вслед за Вовкой, стал всхлипывать: — Я тоже… не умею пла-авать.

Через неделю родители увозили Юрку в Москву. Накануне отъезда он попрощался с нами и каждому подарил одну из своих бесценных вещей. Генке вручил пистолет, Вовке — перочинный ножик, мне — сигнальный фонарик. Его подарок я храню до сих пор — он подает мне сигналы из детства.

* * *

В ПОЛДЕНЬ НА УЛИЦЕ

Ошалело сверкает солнце, тянет теплый ветерок, птицы в небе ведут брачные игры, из водосточных труб хлещет, как из пожарных шлангов, одним словом — весна.

...Он вышел из ворот завода посмолить сигарету на солнцепеке, поглазеть на девчонок — надо ли пояснять — весна. И вдруг — она; вышагивает с синим зонтом, голову держит высоко, улыбается каждому встречному, что-то шепчет, срывает с веток набухшие почки, пританцовывает — на улице ей явно тесно — это и понятно — весна... Она взглянула на него, дурашливо хмыкнула, прошла мимо; ему стало жарко, несколько секунд колебался, потом все же догнал ее — опять же — весна, и сразу понял — она со странностями. Ну какая нормальная девчонка будет такое говорить?! Он всего-то произнес:

— Я за вами шпионю, — лишь бы завести разговор.

А она, не меняя улыбки:

— Раньше люди знакомились на балах, а теперь и знакомиться негде, правда? — голос низкий, с хрипотцой, на лице капли, а плащ мокрый, будто вся завернута в целлофан. — Поэтому на улицах столько одиноких людей... Весна, уже совсем весна, — она повела в воздухе рукой. — Продают подснежники, мимозу... Смотрите — всюду шарики мимозы, пушистые, пачкающие! Как все изменилось — попробуй узнай переулок, сквер, киоск...

— Как вас зовут?

— Таня. А люди какие-то деревянные. Ничего не видят, не чувствуют, куда-то спешат... Ну конечно работа, ну конечно заботы, но не замечать весну!.. У вас есть любимая улица? У каждого есть. У меня — улица Пирогова. Сейчас там еще не очень, а вот летом... там уйма зелени — и вся скромная, не броская.

— Кто вы?

— Я ведьма. Летаю на метле, — она потрясла зонтом, вновь дурашливо хмыкнула. — Мой зонт волшебного свойства. Чуть что не по мне — фьють! И улетаю...

— Нет, серьезно.

— Я художник, у меня живописная насыщенная жизнь. Как вечная весна. А вы, судя по этой рекламе, — она кивнула на пятна солидола на комбинезоне, — трубочист.

— Что-то вроде. Кручу гайки, работаю слесарем.

— Люблю, когда мужчина все делает своими руками.

— Вот перекур устроил, но надо топать назад. Как вас еще увидеть?

— Зачем? Мы так чудесно поговорили, — она засмеялась. — Пусть все так и останется. Не ахти какое событие — просто весна.

— Давайте вечерком поговорим еще?

— Зачем? Все потому что — весна, остальное совсем ни при чем... Надо же, так неожиданно пришла весна. Но плащи еще снимать рано. — Она медленно пошла по переулку.

— Стойте! Я из-за вас опоздаю на работу. Давайте встретимся!

Она остановилась около подъезда, вздохнула.

— Ну хорошо, придумайте что-нибудь. Запишите мой телефон, — проговорила цифры и «до свиданья», и убежала вверх по лестнице — внезапно, как и появилась — ясное дело — весна.

После работы он позвонил. Она говорила чересчур спокойно, низким голосом — гулким, далеким, как эхо. «Завтра встретимся, — сказала, — сегодня занята». А вечер был теплый: птицы вовсю горланили, в канавах бормотали ручьи, гуляли парочки. «Занята! — ухмыльнулся он. — Если девчонка хочет, она приходит, а не хочет — придумывает отговорку: то голову вымыла, то подруга зашла — дежурные штучки».

На следующий день он позвонил снова. «Да, да, я вас узнала. Я начинаю привыкать к вашему голосу». Они договорились — он подойдет к ее дому. Она вышла в розовой кофте и малиновой юбке и в руках — опять синий зонт «метла». На вид она была его ровесницей, лет двадцати пяти; прямые волосы без всякой прически, зеленые глаза с крапинками, лицо — прямо иконописное. С минуту они смотрели друг на друга, и она дурашливо хмыкала, поджимая губы.

— Хорошо, что пришли, — сказал он, чтобы как-то сломать барьер, — с вами трудновато встретиться. Чем вы так заняты?

— Набрасывала один эскиз, но получилось неважно. Во всем виновата весна.

Они пошли по переулку; она пальцем водила по стенам домов и бормотала хрипловатым голосом:

— Как хорошо пахнут... В детстве я перенесла болезнь почек и на время ослепла. Но у меня обострилось обоняние... Все получилось смешно. Зимой простудилась и лежала в постели, ждала, когда болезнь отступит. Целый месяц лежала и смотрела, как за окном мальчишки катаются на коньках. Раз не выдержала и, когда родители ушли, надела коньки и весь день гоняла как одержимая. Так и схватила воспаление почек.

— И сейчас побаливают?

— Нет, что вы! Теперь я и не знаю, где какие органы — ничего не чувствую. Зато по запаху определяю любую вещь с закрытыми глазами. У меня обоняние, как у собаки... Вы так можете?

— Наверно, смогу, — похвастался он. — А вы живете с родителями?

— Нет, одна... Мой отец умер, а мама живет с отчимом. Я не могу с ней. В доме должна быть одна хозяйка.

— Вы не замужем?

— Нет... И не хочу. Боюсь потерять мечту.

— Какую?

— Мечту о прекрасном человеке, которого все равно не встречу.

— Зачем тогда мечтать?

— А разве вы всегда мечтаете о том, что может сбыться? Мне это помогает работать. Это мой способ жить... Я даже разговариваю с ним.

— С кем?

— С этим человеком. Особенно весной...

Она взглянула на него прозрачными глазами — то ли шутит, то ли говорит серьезно — не поймешь. «Разыгрывает меня? — подумал он. — Просто работает под тронутую или в самом деле того?» Они прошли весь переулок и теперь пересекали сквер.

— Идеалов конечно нет, — продолжала она, — ведь мужчина для женщины главный друг и в то же время главный недруг, потому что женщина по своей сути жертвенница, а мужчина захватчик. Женщина с радостью готова отдать все то, что разглядит в ней мужчина. Разглядит и оценит, — она тяжело выдохнула и предложила: — Давайте посидим.

Он достал сигареты, протянул ей, они закурили.

— Вообще-то у меня есть жених. Ему восемнадцать. С ним я чувствую себя старухой. Ходит за мной как привязанный — смертельно влюблен и ревнует даже к дворовым собакам и деревьям. Правда, он хороший художник. В его работах божественность — они светятся... Но мне жалко его — он слабый. Слабый и ужасно глупый, раздражает своими глупостями. Есть старая истина — можно быть хорошим художником и полным дураком.

— А вы — злая.

— Да. И не люблю добреньких. Они и всех любят и никого, а уж злые если любят, так сильно... И семьи люблю неспокойные, где стычки — те хоть что-то ищут. А остальные квелые люди. Вообще спокойное счастье — удел ограниченных людей... Вы заметили, сколько стало квелых, спокойных? Кооперативные квартиры, «Жигули», дачи. Скупают ковры, хрусталь. «У всех есть, значит, и мне надо». Музеи, а не квартиры... Все завели библиотеки, для них книги — тоже товар. Мой жених предложил выпускать обои с корешками книг классиков и намалеванным хрусталем. Оклеил комнаты и — все есть. Облегченные, развлеченческие вещи! Все-таки он талантливый... Господи, как много у нас трафаретных комнат и трафаретных людей! И как они духовно бедны. Ссорятся из-за мест для стоянок машин, ругаются в очередях, даже весной — противно! — она вдруг замерла, на ее губах застыла улыбка.

Он повернулся в сторону ее взгляда и увидел бабочку.

— Я загадала, если бабочка сядет, значит, я долго не умру... Надо же: ни цветов, ни листвы и вдруг бабочка...

— А где вы работаете?

— В основном на улице. Собираю образы, краски, сюжеты, а дома только монтирую.

— А чем вы рисуете?

— Что под рукой. Мне все равно чем, лишь бы оставляло след. И я рисую не ради славы, одобрения, и не ради денег. Просто не могу не работать, — говорит, а лицо острое, взгляд серьезный и руки сложила молитвенно — точно перенеслась в храм.

— Покажите как-нибудь, что вы делаете.

— Как-нибудь покажу.

— А кто покупает ваши работы?

— Я сдаю их в комбинат. В комбинат графиков. Там, конечно, канцелярская обстановка и чиновники говорят канцелярским языком... Сейчас ведь для искусства дремучие времена... Хорошо хоть нет гонений и дают заказы. У меня есть заказы, я не самый последний художник, — она посмотрела на него с определенной гордостью и хмыкнула, но не дурашливо.

— Так вы — миллионерша.

— Что вы! Вот купила туфли, теперь целый месяц пью один чай. А это, — она кивнула на юбку, — шью сама... Я живу в живописной бедности, среди картин и книг, но свободно, без надрыва... И беру заказы только те, которые нравятся, а большинство работ делаю для себя.

— Зачем такое искусство? Оно же должно быть для всех.

— Должно, нужно — как я не люблю эти канцелярские слова! Никому я ничего не должна. Неужели вы этого не понимаете? — она недовольно повела рукой, вздохнула и продолжила тоном учителя: — Художник выявляет болезни общества, и выносит их на суд зрителей, и ищет истину, отстаивает справедливость... Конечно, вы в другом мире, но вы хотя бы ходите на выставки?

Он кивнул, чтобы не прослыть «деревянным», и перевел разговор.

— Давайте заглянем куда-нибудь, что-нибудь пожуем, выпьем.

— В другой раз. Давайте лучше посидим здесь. Смотрите — клейкие листочки появляются, — она потрогала свисавшую ветку и снова улыбнулась. — Никакая я не миллионерша. И у меня или много денег, или совсем нет — тогда влезаю в долги. А вообще я не люблю деньги. Когда они появляются, стараюсь побыстрее от них избавиться. Накуплю всяких нужных и ненужных вещей и облегченно вздохну. Без денег живется свободнее... Иногда, конечно, худо.

— Может, все же пойдем, выпьем немного.

— Не хочется. К тому же мне скоро нужно возвращаться, гулять с Феклой — моей собакой. У меня чудная Фекла. Лайка. Я ее безумно люблю... Давайте просто посидим, поговорим. Знаете, как приятно поговорить после долгой работы в одиночестве. Вам этого не понять — вы в коллективе, а я все время одна и мне нужно понимание, поддержка... особенно весной...

По дороге к дому он думал: «Она чокнутая, точно. С одной стороны вроде нормальная, с другой — то и дело какие-то выдумки, закидоны. Но художница, и красивая до жути. Надо бы поднатаскаться в живописи, а то еще подумает, что я совсем ничего не волоку. И надо рассказать о себе, чтоб знала, с кем имеет дело. Я ведь тоже собой кое-что представляю: на заводе уважают, денежки зарабатываю немалые, скоро мотоцикл куплю»...

Они договорились встретиться на следующей день около ее дома. И снова она вышла в необычной одежде: в зелено-голубой кофте со множеством складок и короткой темно-фиолетовой юбке, и опять в руках держала синий зонт.

— Вы так странно одеваетесь.

— У каждого свой аквариум... Ничего странного нет. Обыкновенно. А потом, по деталям одежды можно судить о человеке. Ведь вкус — это уже взгляд. О, господи, как с вами тяжело, несмотря на весну.

— Угу... Вы обещали показать работы.

— Сегодня у меня дома работает подруга. Может быть завтра.

— Тогда двинем в ресторанчик?

— Ой, какой же вы неугомонный. Там духота и все эти прилизанные, игольчатые мужчины и конфетные женщины. Терпеть не могу рестораны. Давайте погуляем, ведь весна!..

Она любила бродить в незнакомых районах города, любила тихие переулки, музеи — то, что на него нагоняло тоску.

Через час, когда они забрели на окраину, она вдруг ни с того ни с сего припустилась вперед. Он бросился за ней.

— В чем дело?

— Я загадала, если перегоню вон того мужчину, то у нас с вами будет что-то... как вызов морали... Вообще-то не верится — уж очень мы разные... Правда, вы, чувствуется, сильный, уверенный в себе. И немногословный. Мужчина должен быть именно таким.

Когда они возвращались, он еле волочил ноги, а она шла вприпрыжку и все рассказывала о себе — как в детстве по вечерам с ребятами делили небо на участки и считали, у кого больше звезд, потом заговорила о лошади, которую решила купить, как подыскивала для нее гараж, придумала имя — Святой Павел, а друзьям объявила, чтобы без овса не заходили. Но гаражи оказались занятыми, и она решила держать лошадь в коридоре. А потом подумала: «жильцы будут ворчать, да и по ведру овса в день надо и вообще работу придется забросить, ведь Павла придется пасти».

«Все это интересно, — думал он, — только как бы самому с ней не спятить».

Перед тем как расстаться, они покурили в ее темном подъезде.

— Спасибо вам за вечер, — тихо сказала она. — Завтра можно посидеть у меня. Вам понравится моя Фекла

Он затянулся, огонек сигареты осветил ее лицо — она не дыша смотрела на него. Огонек погас, и она коснулась рукой его щеки.

— До свиданья! — прошептала и убежала.

Он догадывался — у них совершенно разные интересы и встречи будут ненадежные; он боялся, что не сможет соответствовать ее высоким запросам, но его сильно тянуло к ней, непонятной, загадочной. «Главное, у нее никого нет, — рассуждал он по дороге к дому. — Воздыхатель жених не в счет — сопляк, куда ему со мной тягаться».

Готовясь к свиданию, он долго плескался в ванной — чтобы не несло соляркой, полчаса прихорашивался перед зеркалом, потом направился в магазин за бутылкой вина.

Она открыла дверь, и его обнюхала собака с узкой мордой. Комната отражала чисто художническое бытие — вещи располагались непродуманно, случайно; беспорядочно валялись подрамники, холсты; на стенах висели странные картины — портреты уродливых людей, на столе в банке стояли какие-то блеклые, болезненные цветы, над столом, подвешенный к плафону, красовался раскрытый синий зонт. Она встретила его в брюках и свитере болотного цвета и босиком...

— Хотите чаю? Я вас только чаем могу угостить. С печеньем. Или сразу будете смотреть мою живопись?

— Вначале посмотрю.

Портреты ему не понравились — на них все люди были вроде нее, какие-то с отклонениями. Он долго думал, что сказать, потом протянул:

— Написано здорово, но по-моему, они некрасивые — все  эти люди.

— А я люблю все некрасивое: лица, деревья, дома. Все любят красивые ландшафты, киногероев, попугаев. Красивое сразу видно, оно заявляет о себе, но все красивое опасно: огонь, гроза, водопады, лавины... И хищники. И мужчины и женщины. Красивое притягивает к себе, но может и погубить... А некрасивое всегда прячется... Но в нем много красивого... внутри. Нужно только присмотреться... Вот взгляните на этот полуразвалившийся дом! Разве он не красив? А эти подрезанные деревья инвалиды?! Посмотрите, какая у них крона. И у кого только руки поднимаются их подрезать?! Это ж сатанизм!.. Я люблю дикие травы, бездомных животных, нищих, калек. Чем внешне ужасней человек или животное, чем больше слышу о нем гадостей, тем сильней хочу его понять.

Он про себя усмехнулся: «Говорит, точно размазывает пастилу по стене... Меня-то это не колышет. Мне-то по душе все яркое, броское, а у нее все мрачное, дурь какая-то во всем».

Она достала из-под тахты папку, отбросила в сторону эскизы — какие-то пятна, помарки, потеки, кляксы, и вдруг показала пейзажи — далекие, волнистые просторы; картины напоминали праздничные ковры, струящиеся гобелены; он смотрел на них и вдруг вспомнил, как прошлым летом целыми днями гонял на мотоцикле приятеля за городом; носился по раскаленному асфальту и по проселочным дорогам, где по краям рос чертополох и в пыли барахтались воробьи; вспомнил, как пролетал бетонные мосты и деревянные настилы, и рабочие поселки, и деревни...

— Здорово! — сказал он. — Отлично сделано. На них хочется смотреть без конца. Они, как хороший фильм, когда хочется посмотреть вторую серию.

— Спасибо!

Ей было приятно, и он решил что-нибудь добавить, изо всех сил пытаясь говорить покрасивей, но ничего не смог придумать.

— Спасибо! — повторила она и дурашливо хмыкнула. — Но мне как раз эти работы не нравятся. Они как охранная грамота, чтоб не приставали, не разносили вот за это, — она кивнула на уродов в рамах. — Ну ладно, на сегодня хватит. Давайте пить чай.

— Вино, — уточнил он и откупорил бутылку.

Спустя некоторое время он спросил:

— Наверно скучно по вечерам одной-то? Не с кем поговорить.

— Я разговариваю с Феклой (та уже вовсю крутилась у стола и клянчила печенье), и с Читой, и с Дорофеем, и с Митрофаном, — она кивнула в угол — там виднелись игрушки.

Она встала, взяла облезлую обезьяну с бантом.

— Познакомьтесь. Это Чита. Она у меня с детства. Мы с ней носили одну обувь, банты. Когда я собиралась в школу, а мой бант был неглажен, я надевала ее бант... Чита дружит с Дорофеем, а Митрофана боится — он сердитый.

Теперь до него дошло, что она женщина только внешне, а внутри девчонка, девчонка с интересными странностями.

— А еще у меня есть автогонщики, — она отодвинула кресло, и он увидел на полу покореженные и раздавленные игрушечные автомобили: легковушки, пикапы.

Он знал нескольких собирателей: один собирал монеты, соседка детские книжки... но эти сломанные игрушки!

Они сидели на тахте, пили вино, и его разбирала сонливая теплынь. Он взглянул на цветы, она сразу привстала, поправила стебли.

— Это ирисы. Вот жаль, и первые, и последние цветы не имеют запаха. По легенде, ирисы волшебные цветы, принесешь их к мертвым, и они оживают...

Он смотрел на ирисы, переводил взгляд на подрамники, игрушки и всюду видел «цветочный» отсвет, а главное, заметил — цветы еще больше выросли. «Или я тоже стал чокнутым», — подумал и тут же встряхнулся, пододвинул к себе обезьяну.

— Передай хозяйке, что она мне сильно нравится.

Она затаилась, замедленным движением взяла у него обезьяну, прижала к себе, шепнула ей в ухо:

— Скажи, что наш гость мне нравится тоже.

Он подсел к ней, обнял, но она отстранилась.

— Я вообще-то не хотела сегодня встречаться... Боюсь привыкнуть... Не хотела и вот... не смогла. Видимо, потому что весна... С вами почему-то спокойно... Но со мной не может быть ничего хорошего. Для любви люди специально рождаются. А у меня все как-то не так. И потом, я совсем вас не знаю. Где вы работаете?

Он заговорил о заводе, о своем увлечении мотоциклами, но она сразу перебила его и начала рассказывать о своем детстве, о подмосковном городке:

— ...Там были горячие лужи, острые камушки, красные помидоры, хрустящая хвоя и густая, тягучая, как мед, смола... Я там училась в художественной школе, собирала яблоки, падающие в овраг, и рисовала болотные цветы, похожие на узоры, завитки, вензеля... Кто туда ни приедет, сразу ругает те места: «Все маленькое и реки нет». А мне так дорог тот клочок земли...

Она совсем забыла о нем; смолкла и уставилась в одну точку.

...Он ушел от нее в полночь, когда гасли фонари и по пустынным улицам ползли поливальные машины; ехал в автобусе и усмехался: «Заумная дуреха! Не говорит, а вещает, как актриса со сцены. И вздорная — никогда не знаешь, что она выкинет в следующую минуту, от нее, от сумасшедшей, всего можно ожидать... Правда, зато с ней не соскучишься. И художница, и красивая... Вот только трусливая, что ли, или запуганная чем-то».

Он был крепким парнем работягой с располагающей внешностью, вполне прилично одевался, слыл компанейским, и в девчонках недостатка не имел — не то что привык к победам, но обычно девчонки особенно не задумывались, встречаться с ним или нет. И вдруг эта Таня. Она даже немного злила его. Он считал ее странность — игрой, а всякие привязанности к игрушкам и к некрасивому — ложными, надуманными. Он твердо знал — все реальное, жизненное имеет огромное преимущество перед выдуманным, но ему не хватало жалости, снисхождения к ней — необычной, чувствительной. А она считала его не тонким, с плохим вкусом, ограниченным — про себя называла «лесорубом», но ей нравилась его внешность; в отличие от жениха, он был настоящим мужчиной.

К новой встрече он настроился решительно — идти к ней и с мужланским напором перевести «прогулки и посиделки» в надлежащие отношения, взять приступом неуступчивую художницу недотрогу. Но она сразу охладила его:

— Давайте сходим куда-нибудь... в театр.

— Пойдем лучше у вас... у тебя выпьем, посидим.

— У меня нельзя.

— Почему?

— Нельзя и все... И потом, у вас что, уже появились требования ко мне?.. Посидеть, в конце концов можно и в кафе — мне не очень хочется, но уж ладно... все-таки — весна.

Накрапывал дождь, и наконец ее зонт пригодился — он раскрыл его и, пока они шли под синим колпаком, крепко прижал ее к себе; она вздрогнула и заговорила тревожно, запальчиво:

— Все-таки тяжело с вами. Какие-то властные набеги. Вы слишком прямолинейны, такой же, как все. Похоже, у вас нет никаких интересов.

Внутри у него все содрогнулось — он не мог понять перемены; накануне сама говорила, что нравится ей, и вот получай — такой, как все, нет интересов! Дикая неразбериха в ее голове! Он почувствовал — тонкая нить, связывающая их, вот-вот порвется, но ее резкие слова задели его самолюбие.

Он высказал ей все: и про свой завод, где работают отборные парни, а не какие-то там хлюпики, вроде ее жениха, и про свой цех, где он может собрать любой агрегат, и про мотоцикл «Яву», который вот-вот купит и, когда прокатит ее с ветерком, она поймет, что все ее разговоры — муть в сравнении с ощущением скорости и пространства.

В кафе она молчала; даже выпив вина, продолжала окаменело сидеть с горькой полуулыбкой. Потом вдруг произнесла — скорее для себя, чем для него:

— Может, мы поссорились потому, что я надела это платье? В нем мне всегда не везло... Нет, здесь другое... Какие-то тяжеловесные отношения. Собственно, я знала наперед, что мы будем ссориться — у нас разные созвездия. Только уж слишком рано начали... все-таки — весна.

«Чего нудит? — хмыкнул он про себя. — Все дело в том, что я четко знаю, чего хочу, а она не знает, чего хочет».

Точно угадав его мысли, она глухо сказала:

— Женщины счастливы от маленького внимания: букета цветов, комплимента, — она глубоко вздохнула и радостно посмотрела на него, только и радость у нее была какая-то печальная.

— Может, действительно я дура, слишком много требую от людей?! В сущности, какой я художник?! Просто женщина. Мне надо рожать детей, стоять у плиты... Женщина должна украшать жизнь, создавать уют, теплоту. Так хочется заботиться о ком-то, кому-то быть необходимой... Нет, не кому-то! А настоящему мужчине. Ведь женщина ценит мужчину, который разбудил в ней женщину, поставил ее на место, ну и, конечно, оценил и боготворит... Тянет женщину к земле, заземляет, но и уносит в небо... Мужчину сильного, но и тонкого, заботливого. Только где такого найти? Вся надежда на весну...

Она посмотрела на него нежно, как накануне у себя дома, когда показывала игрушки, но внезапно что-то припомнила, и ее глаза стали холодными и злыми, как у рыси.

 * * *

ТАЙНА

Подростковый возраст — замечательное время, когда зарождается первая влюбленность, когда пустяковые, по мнению взрослых, переживания достигают такого накала, что порой переходят в серьезную болезнь. Понятно, ведь загадочное чувство возникает впервые и потому все воспринимается особенно остро: каждый взгляд полон значения, каждое прикосновение имеет важный смысл, не говоря уж о словах — они могут поднять в небо или сразить наповал.

Наш маленький поселок, как каждое место, где прошло детство и отрочество, навсегда остался для меня дорогим. Помню точно — тот тихий мирок я считал самым лучшим на свете, и до десяти лет мне не было никакого дела, что где-то есть огромный шумный мир.

В поселке имелось все для мальчишеского счастья. Перед нашими домами росли высоченные березы, на их нижних ветвях мы устраивали качели, а на верхних — «жилище Тарзана». С одной стороны за поселком простирался луг с петляющими тропами к городской окраине. На лугу мы запускали змея, играли в футбол. С другой стороны к домам примыкал, заросший кустарником, овраг, на дне которого протекала мелководная речушка; большую часть ее русла заполняли коряги с бурой гнилью, но попадались и чистые бочаги с песчаными отмелями — местами наших купаний. На противоположной стороне оврага начиналось редколесье, где были грибные поляны, малинники и россыпи земляники.

Посреди самого поселка стояла колонка, от которой бежал ручей в пожарный водоем — в нем летом мы катались на плоту, а зимой гоняли на коньках. Ко всему, наши дома окружали сады и огороды — то есть, фруктов, овощей и ягод мы ели сколько влезет.

Ну а с общением нам повезло особенно — нас, мальчишек десяти-двенадцати лет, было семь человек, а девчонок однолеток всего три, что нас вполне устраивало, поскольку в том возрасте мы считали девчонок никчемным сословием. Например, когда мы всей нашей смешанной ватагой строили шалаши, девчонкам отводили роль всего лишь подсобных рабочих — они что-нибудь подавали и поддерживали, а во время футбольного матча ставили их вратарями.

У наших девчонок были обычные имена и они, естественно, имели прозвища: Ленку Козлову звали Коза, любительницу сладких плюшек Катьку Запольскую — Плюшка, тихоню Машку Полякову — Мышка. Коза и Плюшка участвовали во всех наших играх, в том числе и в войну, и не пропускали ни одной вылазки в лес, и даже забирались в «жилище Тарзана». Как и мы, они ходили в синяках и ссадинах.

Мышка избегала наших игр. Она вообще не отличалась общительностью, с девчонками дружила, а нас, мальчишек, вроде и не замечала. Бывало, играем в футбол, Коза с Плюшкой, само собой, — в «воротах», а Мышка безучастно наблюдает за игрой или вообще сидит на склоне оврага и читает книгу. Но именно Мышка однажды сделала наше времяпрепровождение «более интеллектуальным».

Обычно с наступлением темноты мы всей командой сидели на бревнах и болтали о пустяках. Однажды Мышка предложила новую игру «в слова»: кто-нибудь называл первое пришедшее на ум слово, сидящий рядом называл слово, которое начиналось на последнюю букву предыдущего слова и так далее. Чтобы усложнить игру, Мышка придумывала определенную тему: например, «предметы» или «животные». Побеждал тот, кто произносил последнее слово, после которого всеобщий словарный запас иссякал. Как ни странно, в большинстве случаев побеждали девчонки, чаще всех — начитанная Мышка. Как только все смолкали, не в силах вспомнить ничего подходящего, она тут же спокойно выдавала нужное слово. Однажды и я, будучи в ударе, вышел в «финал» и некоторое время пикировался с Мышкой на равных, но все-таки мне выиграть не удалось. После этого поединка я разозлился на Мышку и, когда мы расходились, подошел к ней и процедил:

— Много строишь из себя, воображала! А в футбол с нами слабо играть?!

Мышка поджала губы:

— Сам воображала! Футболист называется! Я видела, как ты по мячу мажешь!

Это обвинение просто взбесило меня, я готов был треснуть ее по голове, но сдержался и только бросил:

— Дура!

— Сам дурак! — хмыкнула Мышка и ушла, задрав нос. Тихоня Машка оказалась зубастой Мышкой, даже Крысой.

Знать бы мне тогда, что нередко крепкая дружба и даже любовь начинаются с жесткого противоборства. Но я не знал, и не упускал случая нагрубить строптивой девчонке. Она отвечала мне злыми насмешками. Так продолжалось, пока мы не повзрослели — всего на два года, но наши отношения круто изменились.

Как-то мы с Мышкой оказались у колонки — оба с ведрами пришли за водой. Пока наливалась вода, я молчал, ждал от «Крысы» очередной колкости, но она вдруг кивнула на забор, увитый усами тыквы, и сказала:

— Тыква — мое любимое растение. Такие большие желтые граммофоны. И вначале за ними только маленькие шарики, но с каждым днем они растут и превращаются в огромные шары. Прям чудо!

— Я люблю пшенную кашу с тыквой, — буркнул я.

— Я тоже люблю, — тихо проронила Мышка. — И жареные тыквенные семечки тоже.

Так, на любви к тыкве мы и помирились. Со временем наше примирение переросло в дружбу.

А повзрослевшие Коза с Плюшкой в один прекрасный день заявили, что больше не будут играть в футбол и демонстративно вышли из «ворот» в самый разгар матча. На все наши уговоры Коза тянула:

— Надоело. Неинтересно. И потом болят руки и ноги.

Плюшка высказывалась еще жестче:

— Футбол — глупая игра.

А буквально через неделю «бывшие вратари» со значением объявили, что придумали себе новые имена — Изольда и Виолетта, и потребовали называть их «по-новому». Экзотические имена звучали, как музыка, но мы долго не могли к ним привыкнуть, то и дело срывались на привычные прозвища, чем вызывали гнев наших новоиспеченных «королев» — так их в шутку назвала Мышка.

— Хотите стать королевами, — усмехнулась она. — А мне и мое имя нравится.

Вместе с новыми именами «королевы», как и положено, изменились и внешне: Ленка-Коза-Изольда стала украшать себя искусственными цветами, а Катька-Плюшка-Виолетта закручивала около ушей волосы в некие спирали — Мышка их называла «завлекалки». Но главное, каким-то странным образом, эти красотки вовлекли нас в новую игру, точнее — ввели в нашу забаву «со словами» романтический уклон.

Игра называлась «Садовник» и заключалась в том, что каждый выбирал какой-нибудь цветок и во время игры был не Вовкой и Сашкой, а, например, Ландышем и Колокольчиком. Ведущий — «Садовник», после слов «все цветы мне надоели, кроме…» — называл один из цветов; тот откликался и переадресовывал свой выбор другому цветку, и так далее. Было очевидно — если кто-либо постоянно выбирает один и тот же цветок, он испытывает тайную симпатию к этому игроку. Чаще всего ребята становились цветами, которые росли в наших палисадниках: пионами, георгинами, ирисами. Изольда непременно была лилией, а Виолетта — розой. Мышка, конечно же, — цветком тыквы, а я — репейником (мне нравились эти колючие лиловые цветы).

И вот однажды я замечаю, что Виолетта-роза все время выбирает репейник и при этом как-то загадочно смотрит на меня. Понятно, игру Виолетты заметил не только я, и ребята начали хихикать. Мышка даже фыркнула и вышла из игры.

Спустя несколько дней мы с Виолеттой столкнулись на городской окраине у продмага, куда меня мать послала за продуктами. Я только вышел из магазина, как она появилась неизвестно откуда, в ее руках был букет васильков.

— Вот сейчас один молодой человек подарил, — пояснила она, кивнув на цветы.

Мне было совершенно все равно, кто чего ей подарил, но она продолжила:

— Он сказал: «Вы такая красивая»… А ты как считаешь? — она кокетливо тряхнула «завлекалками».

А я никак не считал. Некоторые ребята уже проявляли кое-какой интерес к Изольде и Виолетте, но для меня они были всего лишь товарищами, ну еще бывшими игроками футбольной команды, к тому же — самыми худшими. Естественно, на ее вопрос я просто пожал плечами и пробубнил что-то невнятное.

— Ничего ты не понимаешь, — скривилась Виолетта и быстро направилась к поселку.

Но, видимо, моя небрежность все же задела ее, она решила доказать мне, тупоумному, что является не только красивой, но и «необыкновенной».

На следующий день я зашел к Мышке за книгой, которую она обещала дать мне почитать. Мышка с Изольдой и Виолеттой сидели на скамье в палисаднике и, щелкая тыквенные семечки, что-то обсуждали. Не успел я открыть калитку, как Виолетта вскочила со скамьи:

— Ну, что я сказала?! Сейчас он придет! И точно! У меня волшебное чутье, могу даже угадать, что произойдет завтра!

Я подивился способностям Виолетты, а Мышка хмыкнула и пригласила меня в дом:

— Пойдем, дам тебе книгу.

Сняв книгу с полки, Мышка вдруг сказала:

— Все Плюшка выдумывает, она увидела тебя еще издали… И васильки ей никто не дарил, она сама в этом призналась…

Я мало что понял из всех этих «штучек» Виолетты. Понял одно — она просто морочит мне голову. Но вскоре Виолетта по-настоящему поразила всех нас. Как-то «на дровах» она вдруг заговорила с Изольдой… на «иностранном языке».

— На-бас ши-бас маль-бас чиш-бас ки-бас ду-бас ра-бас ки-бас, — произнесла Виолетта.

— Ду-бас ра-бас ки-бас, — откликнулась Изольда и обе «иностранки» рассмеялись.

Это было впечатляющее выступление, мы все оцепенели, разинув рты. Загадочные фразы сразу возвысили Виолетту и Изольду над нами. Стало ясно — они знают такое, что нам и не снилось.

— Мы изучили один очень трудный иностранный язык, — пояснила Виолетта нам, ошарашенным.

Но внезапно Мышка повернулась к «иностранкам» и проговорила:

— У-бас нас-бас в-бас клас-бас се-бас так-бас дав-бас но-бас го-бас во-бас рят-бас, — и, повернувшись к нам, «перевела: — У нас в классе так давно говорят. Никакой это не иностранный, это тарабарский язык. Надо просто к слогам прибавлять «бас».

Уже через час мы все освоили «новый язык» и чуть ли не до полуночи изъяснялись исключительно «по-тарабарски». И в последующие дни продолжали коверкать наш «великий и могучий» язык. Только Мышка говорила «нормально». И все реже участвовала в наших сборищах — всем своим видом она давала понять, что ей надоели наши игры, что ей попросту неинтересно с нами.

Зато Виолетта с Изольдой чувствовали себя героинями нашей компании. Они «тарабарили» без умолку, а Виолетта еще и пела какие-то веселые мелодии, и ужасно жалела, что мы не можем устроить «танцы под радиолу». Похоже, она не понимала, что ее партнеры еще не доросли до танцев, а такие, как я, и вовсе презирали всякие «танцульки».

Как-то при встрече Виолетта сказала мне:

— На-бас до-бас по-бас го-бас во-бас рить-бас. Встре-бас тим-бас ся-бас ве-бас че-бас ром-бас у-бас ов-бас ра-бас га-бас, — и, чтобы до меня дошла вся важность предстоящей встречи, прошептала на «чисто русском»: — Но это тайна, никому ничего не говори.

Меня охватило любопытство и некоторое смятение — какую тайну собиралась сообщить Виолетта я никак не мог предположить.

Около часа в беспокойном ожидании я ходил взад-вперед вдоль оврага. Наконец, показалась «носительница тайны». Подошла и, глядя мне прямо в глаза, спешно выпалила:

— Ты-бас мне-бас нра-бас вишь-бас ся-бас.

Я растерялся от такого признания, стоял и тупо пялился на Виолетту. А она вдруг приблизилась и еле слышно выговорила:

— По-бас це-бас луй-бас ме-бас ня-бас!

Наверняка, со стороны такая просьба, высказанная «по-тарабарски», выглядела смешно, но мне было не до смеха, я струсил так, что у меня затряслись ноги. Не знаю, откуда появились силы, но я припустился к дому, словно заяц, за которым гнались собаки.

С того дня Виолетта стала обходить меня стороной. Я тоже не стремился общаться с ней, но однажды все же спросил:

— Так про какую тайну ты хотела сказать?

 

* * *

ПРЕКРАСНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Ни один мужчина, ни один нормальный мужчина, не имел таких диктаторских замашек, как Игорь. Масштабная, величественная фигура, он постоянно перегибал палку — жестоко тиранил близких, отчаянно пытался переделать жену, друзей и вообще весь мир. Он считал, что без него все пропадут, все развалится, небо упадет, солнце потухнет. При всем при этом он не выглядел клиническим идиотом с диким нравом и в некотором отношении был прав: лидер и должен быть жестким, иначе каждый начнет навязывать свое мнение, делать по-своему, тянуть воз в свою сторону. А Игорь был капитаном нашей байдарочной флотилии, ветераном речных походов, особым образом одаренным человеком: он много знал и умел, и держал в голове сотни вещей одновременно, потому все время и владел нами и мы невольно ему подчинялись.

Когда он выходил из палатки — а капитан и на суше остается капитаном, и, кстати, от него даже спящего исходила властная мощь — наступала тишина; мужчины настораживались в ожидании взбучки, их сердца начинали биться учащенно; про чувствительные женские сердца говорить не приходится — они просто-напросто замирали от страха.

— Пошевеливайтесь, мужики! — свирепо бросал наш могущественный вождь, широкими шагами пересекая поляну. — Только и умеете делать песочные куличики! Чуть трудности — прячетесь за юбки жен, трали-вали. Чуть не везет — ссылаетесь на плохое Отечество, дрянные условия. Придумали себе, понимаешь, маски мучеников. Не везет тем, кто ничего не делает чтобы улучшить свою жизнь, не пытается изменить положение, сидит сложа руки, ругает судьбу, несправедливость... А вам, сударыни, — он переводил взгляд на слабую половину компании, — вам помогу разобраться в жизни (он любил пафосные обороты, то есть в некотором роде был художником, его искусство следует назвать бунтарским; как всякий художник, он создал себе определенный образ, его приняли, и задача состояла в том, чтобы продлевать это изображение).

Дальше Игорь направо-налево отдавал приказания и следил, чтобы мы «не пугливо и бестолково, а добросовестно» выполняли всякую, даже самую черновую, работу, то и дело подходил и показывал, как усовершенствовать наши потуги, постоянно присутствовал во всех делах и, надо сказать, мы нахватались немало полезного от его яркого присутствия.

Игорь знал себе цену, знал, что найти ему замену не так-то просто, и держался уверено и дерзко, временами с торжествующим нахальством.

— Общество — это воронка: все толпятся, пытаются пролезть в узкость, но пролезают единицы, — говорил он, имея в виду нас, заурядных экспонатов, и себя — многоталантливую личность.

В то знойное удушливое лето, мы две недели шли на байдарках по Ветлуге. Еще в Москве во время сборов Игорь бурно требовал:

— Готовьтесь ответственно. Мы выбрали для похода неплохую погоду, но по последним данным Ветлуга сильно обмелела, так что местами придется тащить лодки волоком. Надеюсь, мы благополучно преодолеем препятствия, опираясь на мой опыт (на эти слова он сделал особый упор). И с помощью Бога, естественно (он частенько поминал Бога, хотя ни разу не заглянул в библию). И готовьтесь к встречам с башковитыми местными жителями. С ними ведите себя прилично, не выпендривайтесь. Учтите, в сельчанах обидчивость очень сильна. Впрочем, они быстро поставят вас на место — там, на Ветлуге, великие люди появляются каждые полчаса.

Жена Игоря тоже собиралась с нами в плавание, но ее старания выглядели беспомощными и жалкими; хрупкая музыкантша, с невообразимо белой, прямо-таки прозрачной кожей, она напоминала стеклянную бабочку, которая живет в каком-то другом мире, а среди нас присутствует только ее отражение.

— Байдарочные походы не для тебя, — объявил Игорь жене. — Ты думаешь, это прогулки в край чистых родничков и фиолетовых колокольчиков, а там топи и мошкара... Да и под рюкзаком ты сломаешься. Сиди дома, музицируй и жди меня... Женщина вообще создана для того, чтобы страдать, — безжалостно заключил он и, взвалив байдарку на плечи, исчез из дома.

Ветлуга — приток Волги, великой многоводной Волги — один из самых безобидных притоков, спокойная речушка с песчаным дном и пологими берегами; она петляет среди лесов, полных трав и цветов. Там вообще немало всяких красот, но все они четко дозированы, без переизбытка. Известное дело, когда слишком много красоты, перенасыщаешься и каждая красота в отдельности теряет самобытность и неповторимость. Единственно, что нам мешало рассматривать красоты (портило все картины), это ненасытные комариные тучи.

Так вот, мы шли по Ветлуге, несмотря на комаров, любовались красотами, на стоянках разбивали лагерь, устраивали вылазки в лес за грибами и ягодами, и набирались впечатлений, общаясь с местными жителями.

Этого самого общения было хоть отбавляй — простодушные сельчане, подстегиваемые жгучим любопытством, так и липли к нам; дотошно рассматривали наше снаряжение, выспрашивали что к чему, а после застолья у костра (именно застолья, поскольку у нас был складной дюралевый стол), на которое Игорь щедро всех приглашал, с подкупающей открытостью рассказывали о себе. Руководил застольем, естественно, наш капитан; он вел стол артистично, тембр его голоса постоянно менялся и смахивал на игру воды на перекате. С нами, как всегда, говорил в наступательном тоне, смотрел с прищуром — во взгляде усмешка:

— Вырази свое мнение, выкладывай, что думаешь по этому поводу, но коротко, без всяких трали-вали... Успокойся, уймись, не возникай, дай другим высказаться!..

К нашим гостям обращался предельно вежливо:

— Расскажи об этом поподробней, но вначале, если не возражаешь, пропустим по стаканчику наливки, чтобы мы выслушали тебя внимательней и прочувственней.

Что особенно знаменательно на Ветлуге — несмотря на убожество деревень, жители сохранили светлый взгляд на мир и нас встречали исключительно радушно. Здесь необходимо пояснение: встречали в основном жительницы; мужчин в деревнях почти не было — после армии парни, как правило, оседали в городе. Девушки и женщины без устали расхваливали свои места:

— И воздух здесь чище и трава зеленее, и вкуснее вода, и цветов таких негде не сыщешь...

При этом их глаза становились как эти неповторимые цветы, и они сами словно покрывались цветами. Они посмеивались над «суетливой городской жизнью», а пригубив наливку, без всяких просьб, затягивали песню. И все, с кем мы сталкивались, пытались еще больше скрасить наше, и без того красочное, пребывание на Ветлуге. Одна девушка с невероятным рвением показывала грибные поляны, чуть ли не насильно отвела на «рыбную заводь»; другая вызвалась «если чего надо» съездить на велосипеде в райцентр, а перед нашим отплытием притащила охапку моркови с ботвой, «прямо с грядки» — сказала и протянула как прощальный букет, а потом еще долго сопровождала байдарки по берегу, выкрикивая, где огибать топляки и заманихи — по ее лицу было видно — она готова плыть с нами куда угодно и на сколько угодно, только позови.

Ох, уж эта доверчивая, податливая славянская душа! Ее унижают, над ней измываются, проводят эксперименты, а она все терпит, все прощает. Ну разве не издевательство над людьми — при таких пространствах выделять под частную собственность шесть соток земли?! И платить копейки за тяжелый труд на земле?! А бездорожье, когда магазин и почта за пять-семь километров, телефон и медпункт и вовсе в райцентре?! Но сельским жителям не свойственно плакаться; они довольствуются немногим. Спросишь про пенсию у какой-нибудь старушки, а она только махнет рукой:

— Какая пенсия?! Подачка одна. Еще чего, хорошую пенсию захотели! С жиру беситься будем, — и тут же на лице появиться улыбка: — Но я картошки много посадила и курочек держу. Не пропаду.

И здесь нет никакой бравады — сельчан спасает природная смекалка и оптимизм, да и деньги на Руси никогда не были главным; на первом плане — дружелюбие, милосердие, сострадание.

Редко, но появлялись на реке и представители мужского населения. На одной из стоянок к нам заглянул парень с вытянутым небритым лицом; назвался трактористом Федором, и с ходу, в виде подарка, протянул банку солярки «на случай непогоды, чтоб разжечь костер». Затем, с видом знатока, осмотрел наши плавсредства, поинтересовался их остойчивостью и ходкостью, и заявил:

— Наши долбленки лучше. Ваши того гляди пропорят днище, а наши идут как рыбки даже против течения. Улавливаете?

Игорь кивнул за всех нас.

— В другой раз наведаетесь сюда, такой тяжелый груз брать ни к чему, — продолжал тракторист. — Возьмете наши долбленки. У нас народ не прижимистый, дешево отдадут. А если вернете, то и за просто так.

— Ценная мысль, — сказал Игорь. — Поплывем как дикари на пирогах, трали-вали. Окунемся в настоящую первобытность. И палатки не возьмем — будем строить вигвамы.

— И спички, и консервы не возьмем, — насмешливо проронил кто-то из нашей команды.

— Именно! — повысил голос Игорь, — Зато будет возможность проверить на что мы способны. Поставим опыт на выживание. Бог нас не оставит...

— А ниже по реке, ближе к городу, народ прижимистый, избалованный, — гнул свое тракторист — он рассказывал о том, что для него имело значение и не вникал в отвлеченную болтовню. — Там за лодки обдерут как липу.

— Продолжай, Федор, не отвлекайся, — вставил Игорь.

— Там жизнь неспокойная — деревенские с дачниками воюют. Дачникам-то участки выделяют получше. И стройматериал они завозят первый сорт. Ну деревенских и заедает. Одну дачку спалили, сказали «нам новых буржуев не надо».

— Это ж вопиющее варварство! — вскипел Игорь. — И что за угловатые речи?! Сколько раз замечал — кто коряво говорит, тот коряво и мыслит. Но ты, Федор, продолжай. Ты выдаешь драгоценную информацию.

— Да погорелец новый домишко отгрохал. Кирпичный... Только ему записку подкинули: «А это произведение искусства мы взорвем». И что он, дачник то есть, сделал? Оставил бутылку ацетона с наклейкой «водка». Оставил как выпивку. Ну весной открыл дачку, а там два трупа.

— Слушай, Федор, — Игорь поднял руку. — Это можно принять только в порядке бреда. Не пугай наших женщин, смотри — они уже съежились от страха. Расскажи что-нибудь светлое!

— А светлое все здесь у нас, — тракторист расплылся и обвел рукой поляну; его улыбка была шириной с Ветлугу.

На другой, более шикарной стоянке, где были заросли орешника и в остроконечных травах прямо кишели жуки, к нам зачастил толстогубый пастух Иван, мужик лет сорока. Отогнав коров в луга, этот Иван появлялся в лагере и заводил осторожный, чрезвычайно тонкий разговор:

— Можно два слова? Я вот смотрю на ваши мытарства и кумекаю: неужто людям в радость такой мученический отдых? Слепни, комарье, сон на земле, кострища — вон как прокоптились…

— Видишь ли в чем дело, — отзывался Игорь, — для нас горожан, повкалывать на природе — лучший отдых, трали-вали. Ведь мы целый год сидим в своих конторах без движения, наращиваем зады... Вот ты-то все время работаешь на свежем воздухе. Видит Бог, ты счастливчик.

— Ну если вы называете это работой, то я работаю, — Иван смотрел в сторону лугов, где паслось его разноцветное стадо, потом снова обращал взор на наш лагерь и пытался сформулировать новую мысль: — С позволения сказать, ну какая радость без толку махать веслом, гнать неизвестно куда? Краше наших мест все равно не сыщете. Остановились бы тут, поселились бы в избе — у нас полно пустующих, к ним дачники еще только приглядываются... Баньку бы приняли, попарились бы всласть с березовыми веничками. У меня имеются.

— Иван, ты прекрасный человек, — говорил Игорь. — Не знаю как тебя и благодарить. Клянусь, мы не забудем о твоем благородном порыве, но, понимаешь какая штука, мы непоседы, больше двух-трех дней на одном месте нам никак не усидеть. Здесь красотища, роскошества хоть куда. Ей Богу! Но нам кажется — впереди нас ждут красоты не хуже, а может даже... Впрочем, наверное это заблуждение, трали-вали, но это заблуждение нас и подгоняет. В широком смысле слова.

После одного из таких малоубедительных доводов, когда Игорь от имени нашего табора отказался ночевать на сеновале пастуха (тот обещал угостить мочеными яблоками), Иван насупился и, кажется, решил покинуть нас навсегда. Желая смягчить свой отказ, Игорь сказал:

— Давай вот что. Неси яблоки, а у нас есть наливка, устроим шикарный обед.

Во время обеда мы что-то разгулялись не на шутку, и после трех бутылок наливки, мужская половина компании потребовала от Игоря дополнительного «горючего» (в честь хорошей погоды, приличного улова рыбы и прочего). Кстати, стоянку затоплял резкий полуденный свет и сухой обжигающий воздух придавал алкоголю дополнительную силу. На наши требования Игорь скорчил кислую ухмылку и провозгласил траурным голосом:

— Клянусь Богом, наливки больше нет. Такова наша оснащенность. Прикончили последнее три бутылки.

Услышав эту скорбную цифру, мы приуныли, но внезапно оживился Иван; он объявил, что в сельмаг соседней деревни накануне завезли «Рябиновку», и он готов «сшастать туда быстрым шагом».

— Сможешь без дураков? — усомнился Игорь, явно принижая возможности нашего друга-собутыльника.

— Не впервой, — Иван встал, одернул рубаху и напустил на себя важный вид, тем самым подчеркивая всю серьезность предстоящего дела.

— Вообще-то я не любитель затяжных выпивок, трали-вали, — произнес Игорь, — но уж ладно, сегодня можно расслабиться, завтра нам предстоит длительный переход.

Наш вождь выделил Ивану приличную сумму — десять рублей на пять бутылок, с тем, чтобы пару распить, а остальные приберечь для следующей стоянки.

— Скоро вернусь, — бросил Иван и исчез в зарослях орешника.

Прошло часа три, не меньше. Уже вечернее солнце клонилось к закату, в низинах появились мглистые клочья тумана, уже Ивановы коровы сами по себе побрели в деревню, а пастуха все не было. За это время наши головы проветрились и в них появился новый строй мыслей: «Чего завелись? Надо было выделить Ивану напарника. Может что случилось?!». Вначале Игорь с вялой озабоченностью ходил вокруг костра и только морщил лоб и бормотал:

— Несуразная ситуация. Простор для догадок, трали-вали. Но вскоре его волнение усилилось:

— Здесь что-то не так, голову даю на отсечение! — и, наконец, ткнул в меня пальцем: — Посылаю тебя в деревню на разведку.

Я двинул к домам, теснившимся на косогоре. Первая же встреченная мною женщина, узнав, что я разыскиваю пастуха, разразилась смехом.

— Иван-то? Небось где-нибудь отсыпается пьяный в канаве. Берет у всех деньги в долг и пропивает...

Вернувшись в лагерь, я сообщил этот безрадостный факт.

— Ничего себе вечерочек! Новости прекрасные, лучше не бывает, — хмыкнул Игорь. — Неужели этот прощелыга нас облапошил?!

Женская половина компании позеленела от злости.

— Жульничество! Надо его проучить, чтобы больше не выкидывал таких фокусов! Отлупить и никаких гвоздей!

— Не психуйте! — Игорь поднял руку, прерывая искрометные мысли женщин. — Если он так мелко нас обманул, проучить его, бесспорно, надо. Напомнить, что такое честность. Поступим так: разыщем его дом, возьмем какую-нибудь дорогую вещь, вроде телевизора, и вернем когда отдаст деньги.

Затея обещала быть интересной и в деревню мы отправились всей компанией. Наш грозный настрой держался до тех пор, пока около молочной фермы нам не указали на дом пастуха — покосившуюся избу, с окнами местами забитыми фанерой; вокруг избы бушевали сорняки. Мы сразу поняли — дорогих вещей в таком жилище быть не может, но все же отворили дверь.

В тускло освещенной комнате стояла допотопная мебель бредовой раскраски, за простенькой занавеской засиженной мухами виднелись печь и дешевая кухонная утварь, из «дорогих» вещей, мы разглядели старый радиоприемник «Рекорд» и будильник с вывернутыми наружу внутренностями. Вдрызг пьяный Иван лежал распластавшись на кровати и блаженно улыбался — он уже находился вне времени и пространства и был счастлив по уши. Перед кроватью на полу играли двое полуголых чумазых детишек.

Несмотря на это удручающее зрелище, Игорь растормошил доходягу пастуха и, стараясь удержать в голосе негодование, спросил:

— Ты почему нас надул?! У тебя совесть есть?!

Но у Ивана начисто отшибло память, он смотрел на нас как на пришельцев из другого мира; сидел на кровати, улыбаться и вся его пьяная физиономия выражала тихое, бессмысленное счастье.

В избу вбежала молодая и красивая, по-настоящему красивая женщина, с большими пытливыми глазами; вытирая руки о передник, обеспокоено проговорила:

— Он взял у вас деньги? Сколько? — она достала из кармана кошелек.

— Не в деньгах дело, — меняя тон, тихо сказал Игорь. — Просто он нас надул, и, если его не проучить, он и других туристов...

— Не трогайте его, — взмолилась женщина. — Он сейчас все равно ничего не соображает, — она протянула несколько купюр. — Вот возьмите.

Игорь замотал головой и направился к выходу.

— Вы его жена? — спросил кто-то из наших спутниц.

Женщина кивнула и устало опустилась на стул; сняла косынку — на плечи упала копна роскошных волос.

— Что ж живешь с таким пьяницей? — глухо спросил Игорь у порога.

Женщина не ответила, только наклонила голову — волосы совсем закрыли ее лицо.

— А кем работаешь?

— Дояркой... Услышала, разыскиваете нашу избу, сразу поняла — что-то неладное. Вот и прибежала.

— Тебе надо с ним развестись, — Игорь кивнул на Ивана, который снова завалился на кровать, с еще более счастливой улыбкой. — Это не жизнь. И вообще тебе надо уехать отсюда в город. Ты молодая, красивая, не пропадешь.

— Кому я там нужна... с двумя детьми, — женщина глубоко вздохнула и отвернулась.

В лагерь мы возвращались понурыми, наш вождь долго молчал, правда вышагивал впереди и, как бы подбадривая себя или нас, бормотал: «Трали-вали, трали-вали» — в том смысле, что все это суета, что все это отойдет в прошлое и превратится в историческое предание. Игорь явно давал понять, что он по-прежнему сильный, деятельный, просто с ним случилась маленькая неприятность. Только у реки, чтобы подытожить поход в деревню, он сказал:

— Бог с ним, с Иваном, простим ему этот грех и не стоит надолго запоминать этот жаркий денек. Ведь высокие требования можно предъявлять только близким людям. А вот доярку жалко. Совсем молодая и красавица. Впрочем, в этом захолустье наверняка женщина рассуждает: «Хорошо хоть такой муж есть». Здесь выбирать не приходится...

Вернувшись в Москву, я часто вспоминал красоты Ветлуги: песчаные отмели, цветы на берегах — этакое желто-розовое пространство, облака, которые клубились, разрастаясь над рекой. Но, честно говоря, больше всего запомнились красавица-доярка и комары.

* * *

В ГОРАХ ИДУТ ДОЖДИ

В двадцать лет в моей голове гулял приличный ветер; не ветер странствий, хотя и этот иногда появлялся, и появлялись другие ветры, например, ветер воображения — что-то вроде порыва к творчеству, но в основном гулял охламонский ветер, как говорила моя подружка. И ветер странствий и другие ветры были даже не ветрами, а так — легкими дуновеньями; они быстро стихали, а охламонский ветер дул беспрерывно и мощно. Приятели учились в институтах, а я никак не мог себя найти, прыгал с одной работы на другую — мне было все равно, что делать, лишь бы платили деньги, но и с ними я расставался чересчур легко, попросту транжирил направо и налево; короче, бездумно проводил время, а точнее — гробил бесценные годы.

Временами охламонский ветер достигал ураганной силы и я совершал глупости немалого порядка. Взять хотя бы увлечение фабричной девчонкой, той самой, которая классифицировала мой ветер. И что я завелся, сам не знаю. Обыкновенная, в общем-то, девчонка, каких полно. Ничего особенно в ней не было. Больше того, она имела неважнецкий воинственный характер, любила командовать и говорила как-то по-армейски: вместо «послушай меня» — «посмотри на меня». Настоящий офицер в юбке! Частенько шпыняла меня за каждый промах, говорила, что мой ветер вырвался наружу, что я и внешне похож на охламона и что это сходство с каждым днем увеличивается.

Вначале я в себе ничего подобного не замечал. По моим понятиям, охламоном являлся непутевый, безалаберный парень, а я все-таки кое-где работал, кое-что делал, кое-каким спортом занимался. Что она имела в виду, трудно сказать, может, не знала значение этого слова, может, просто таким образом подогревала мои чувства к себе. Так или иначе, но она заронила в меня зерна сомнения — посматривая в зеркало, я и в самом деле стал находить у себя какие-то охламонские черты.

Она была старше меня на два года, у себя на фабрике считалась «лидером», и потому сразу захватила инициативу в наших отношениях. И объявила мне войну — решила меня переделать; она наступала, а я оборонялся. Ясное дело, были и перемирия, не без этого, но в основном шла война, и она постоянно побеждала, то есть я все делал, как она говорила, и ходил за ней, будто пленный, которого ведут в рабство.

А уж сколько я поджидал ее после работы, и говорить стыдно. Все лето, словно в полусне, проторчал у фабрики, в общей сложности часов триста, не меньше. За это время мог бы осилить не одно собрание сочинений или выучить какой-нибудь язык. Где там! Стоял на вахте, как часовой.

Ради этой девчонки, я забросил очередную работу и в сентябре, когда она пошла в отпуск, в моей голове подул ветер странствий, я предложил ей махнуть на неделю в Крым. До этого и она и я видели море только на картинах, а о некоторой экзотике, вроде магнолий, инжира и вовсе не слышали. Денег у нас было в обрез, но зато мы имели палатку, а палатка — лучшее жилье для странствующей молодежи. Всякие дачи привязывают к месту, а палатку ставишь, где вздумается, хоть в парке на газоне. Где понравилось, там и ставишь. И ни от кого не зависишь, и все вокруг твое: деревья, часть пляжа, скала. Надоел пейзаж, находишь другой.

В те времена, когда мы отправились в Крым, палатки разрешалось ставить по всему побережью. Конечно, пограничникам, как всегда, всюду мерещились шпионы, но они еще отличали неорганизованных туристов от иностранцев. А милиция еще занималась своим непосредственным делом — ловила преступников, а не штрафовала за отдых без прописки и не измывалась над теми, кто носил шорты, бикини — что стала делать, когда поняла, что с преступностью ей не справиться. В общем, палатки разбивались в пограничной зоне, и были даже целые палаточные городки с «кухнями» и «клубами», где по вечерам играли на гитарах и пели. Эти городки существенно отличались от таборов «хиппи» и стоянок автотуристов, которые появились позднее. В таборах тусовались бездельники всех мастей, из тех, кто выражает протест всему и вся, но, само собой, разрушать легче, чем создавать. «Хиппи» жили «отвязано» (по их понятиям — свободно), но опять-таки свобода-то нужна для созидания, а не для праздного безделья. К тому же, эти компании «баловались травками», чтоб забыться, а это уже вырождение чистой воды.

Автотуристы, понятно, представляли зажиточный класс (по нашим меркам) и разговоры в этом клане велись, тоже понятно какие, — «эта машина лучше, та хуже», «здесь дороже, там дешевле». У этих людей жизнь шла по накатанному пути.

А в первых палаточных городках обитали студенты романтики; они жили будущим, но и находили радость в настоящем. Скажу больше — они были заражены безмерной радостью, и с утра, как просыпались, всем желали радости, потому и общение между ними происходило совсем на другом уровне — радостном. К студентам примыкала рабочая молодежь, свободные художники и прочие группы из числа малоимущих.

Но я забежал вперед — все ветер куда-то уносит. (Теперь в моей, уже старческой, голове другой ветер — ветер, который возвращает прошлое. Посещают голову и еще кое-какие ветры — сомнений, недовольства собой — опасные ветры, они выветривают все стоящие мысли, которые и без того приходят крайне редко. После этих ветров появляются головные боли. А когда дует ветер из прошлого, передо мной встает беспечная юность, и все, что в ней было, кажется не таким уж плохим. Но, конечно, этот ветер имеет печальную окраску).

Начну с ночного поезда, на который мы достали билеты, поскольку с него и начались наши приключения, вернее, мои приключения. Как только разложили вещи, приятельница сразу прошествовала в конец вагона и уселась играть в карты с какой-то компанией. Она называла себя «азартным игроком в дурака». Еще она любила солдатские анекдоты и была помешана на курсантах военных училищ. В то лето оба ее курсанта (она встречалась одновременно с двумя) были на сборах, и я как бы заполнял вакуум. Кстати, один из курсантов должен был стать моряком, а другой летчиком, и она никак не могла решить, за кого выходить замуж. Перед отъездом на юг, призналась мне:

— Прям разрываюсь. Костик-моряк красивый до жути и форма у него клевая, но, посмотри на меня, он все время несет чепуху. А Юрик-летчик от меня без ума, но его зашлют на Камчатку. Что ж, и мне там маршировать?! Очень надо! Прям разрываюсь. Ты как поступил бы на моем месте?

Отношения со мной были для нее полигоном, где она отрабатывала тактические ходы. Сейчас-то я нашелся бы, что ответить на ее безобразный вопрос. Например: «Ты правильно сделала, что выбрала третьего, гражданского» (имея в виду себя). Но тогда хлопал ушами и сильно ревновал ее. Сказать, что она была легкомысленная, было бы поспешно, скорее, она не могла решить, что лучше: море или небо?

После ее признания я, наконец, понял, почему она считала меня охламоном — во мне ничего не было военного: спина не прямая, походка не твердая, аккуратности никакой, в голове не четкие мысли, а ветер. И, вдобавок, впереди — не звезды на погонах, не море и не небо, а отсутствие и самих погон, и безрадостная суша, какая-то голая степь.

Но я отвлекся. Опять ветер виноват — заносит в сторону, и все тут. Вернусь в вагон.

Так вот, пока моя подружка резалась в карты, а я рассматривал пригороды за окном; на одной из станций в вагон ввалился рыжий парень с теодолитом, присел рядом со мной и сразу:

— Москвич? Ты как, насчет спиртяшки? Со случайным попутчиком выпить и потрепаться лучше всего. Сейчас будет остановка, сбегай, приобрети закус, а я пока стрельну у проводника стаканы.

Несмотря на позднее время и усталость, ветер в моей голове не стихал и я тут же согласился; как только поезд притормозил, выскочил из вагона и оказался на полутемной платформе с двумя киосками, из одного сочился тусклый свет.

— Есть бутерброды? — спросил я у сонной киоскерши.

— Только ливерная колбаса. Могу дать хлеба.

— Отлично. Хлеба и немного колбасы.

— Сколько метров?

Заметив, что я не владею ситуацией, киоскерша пояснила:

— У нас она на метры.

— Ну, метр.

Киоскерша отмерила линейкой серую жирную кишку, свернула, точно кабель, и протянула мне.

— «Собачья радость» отличный закус, — сказал парень, когда я появился в вагоне. — Я здесь делал съемку на спиртовом заводе. Их начальник говорит: «Канистру прихватил?». «Нет», — говорю. «Эх, ты, олух!» — говорит, и напузырил мне в камеры.

Парень расстегнул куртку — он был опоясан велосипедными камерами. На одной открутил ниппель и налил в стаканы спирт.

— Чистоган, конечно? — обратился ко мне.

Я кивнул, чтобы поддержать марку москвича.

— Со случайным попутчиком выпить и потрепаться лучше всего, — парень вернулся к началу разговора. — Выговорился и, может, больше и не увидишься. Ну, бывай!

Мы выпили и я сразу опьянел. Ветер в голове стих, но появился густой туман; пытаюсь что-то сказать, но получается бессвязный набор звуков.

— Хм, слабенькие вы, москвичи, — усмехнулся парень и нацедил себе еще полстакана.

Дальше он рассказывал что-то захватывающее, где побывал, чего насмотрелся — кажется, вся его жизнь была на колесах. Я ничего не запомнил — туман поглощал все звуки. И не помню, где он сошел с поезда, помню — исчез в темноте, так же внезапно, как и появился.

Наутро меня мучила жажда, но стоило выпить воды, как снова становился пьяным, хоть выжми, снова в голове появлялся туман.

— Посмотри на меня, — сказала приятельница. — Ты бесхарактерный размазня. Кто тебя на что подобьет, на то ты и идешь, — она презрительно хмыкнула, давая понять, что накануне мое охламонство проявилось во всем блеске. — Еще раз напьешься, я исчезаю. Только меня и видели! Очень надо! Отдохну одна в сто раз лучше, — из ее рта вылетали слова, которые мне показались пулями из чапаевского пулемета; этот обстрел моментально разогнал мой хмельной туман.

Поезд прибыл в Симферополь к вечеру и мы сразу же сели в автобус на Старый Крым — своего рода перевалочный пункт, откуда начинались маршруты в разные концы побережья. Когда добрались до поселка, солнце опустилось за горы, но на улицах стоял сильный жар; из садов текли терпкие запахи абрикосов и слив, и повсюду гуляли парочки.

Мы разбили палатку на окраине среди подсолнухов, и, после долгой тряски в поезде, отлично выспались, причем перед тем, как укладываться, полузгали семечки и приятельница сказала миротворческим голосом:

— С палаткой ты здорово придумал. Никого не надо упрашивать, чтоб пустили переночевать.

Палатка явно напоминала ей армейскую жизнь; в ее глазах появился манящий блеск. Опуская подробности, скажу — в ту ночь я засыпал как бы под звуки военного оркестра, только иногда вздрагивал, когда приятельница, отвечая на мои объятия, называла меня то «Костиком», то «Юриком».

Утром впервые за все лето в моей голове не витал ветер; голова была легкой, как одуванчик, и в ней появились легкие мысли — я смотрел, как приятельница одевается, прихорашивается и вдруг подумал: «А не пожениться ли нам?». Но когда я высказал свои мысли вслух, от приятельницы последовал взрыв смеха. Мои легкие мысли вызвали у нее тяжелый приступ смеха. Отсмеявшись, она выпалила, как из пушки:

— Еще чего! Посмотри на меня, мы будем жить в палатке, да? И щелкать семечки! Ну скажешь тоже! Твое охламонство растет как на дрожжах. Ладно, замнем для ясности. Собирай палатку и барахло!

Вот так, по-солдатски, она и оглушила меня.

Бывалые туристы посоветовали нам махнуть в Новый Свет, сказали «там золотой песок». Туда мы и прикатили с первым автобусом, и, не заходя в палаточный городок, который находился в полукилометре, первым делом сделали заплыв до буйка, а когда вышли из воды, на пляже полным ходом шли приготовления к съемкам какого-то фильма; под солнцезащитным навесом уже вовсю пестрел, оголенный до предела, киношный люд. Чтобы просто поглазеть, мы подошли к съемочной группе вплотную и очутились в гуще местных мальчишек. Подстрекаемые любопытством, сорванцы носились взад-вперед — были на подхвате, что-то приносили, поддерживали, устраивали обменный фонд: за ягоды шелковицы получали значки, открытки.

Мы не успели разглядеть актеров, узнать, что за фильм, как к нам бросилась женщина с мегафоном; на ее лице сверкала застывшая стандартная улыбка, за которой явно ничего не стояло.

— Я режиссер. Прошу вас. У нас не хватает массовки. Всего один час. Максимум два. И заработаете по пять рублей, и вообще. Не заставляйте себя упрашивать. Танцевать умеете?

Она слишком настаивала, слишком была настырной, и это вызывало подозрение. Я раскрыл рот, чтобы отказаться, но меня опередила приятельница.

— Умеем!

— Не умею, — сказал я, подтверждая свое охламонство не только в глазах подружки, но и режиссера.

— Совсем не умеете? — продолжая улыбаться, женщина просверлила меня взглядом, в котором была надежда на легкое охламонство, но после моего твердого кивка, поняла, что мой недостаток достаточно глубок.

— Мужчина должен все уметь, — с упреком сказала она и, не меняя улыбчивой гримасы, добавила: — Хорошо! Присаживайтесь вон на ту лавку, к той яркой девушке, как бы развлекайте ее, легко, непринужденно. А вы туда, в пару тому танцору, — режиссерша подтолкнула приятельницу к парню в костюме оливкового цвета и закричала в мегафон на весь пляж:

— Все по местам! Приготовились! Начали!

— Классная тетка! — бросила мне приятельница, направляясь к парню.

Два часа делали дубли, я добросовестно развлекал свою партнершу, нестерпимо яркую девицу, даже несколько раз обнял ее и, по моим подсчетам, заработал никак не меньше десятки, но мои старания оказались напрасными — этюд режиссерше не понравился и она, с неизменной улыбкой, распорядилась его вырезать. А приятельница танцевала так горячо, так висла на парне в оливковом костюме, что и сама стала похожа на сияющую оливку. И вошла в историю; ее можно увидеть на экране — какая-то лента Ялтинской киностудии; приятельница таскала на нее всех знакомых. Но это было позднее, а в те дни вирус киномании крепко засел в ней — она настояла, чтобы мы разбили палатку рядом с пляжем и ежедневно бегала на съемки, даже забывала про море и обед. И я, как дурак, таскался за ней и злился от ее насыщенного отдыха, и от своего охламонского прозябания. Хорошо, что через три дня съемки закончились и мы перебрались в палаточный городок.

Самым необычным в Новом Свете было то, что на пляже все три дня сверкало солнце, а рядом, в горах, висели тучи и шли дожди.

Ну, о палаточном городке я уже рассказал; добавлю только несколько установленных там правил. Во-первых, там все считалось общим, все лежало в общем котле. Часто к палаткам прикалывались записки: «Мы уехали в Ялту. Консервы в рюкзаке. Надувные матрацы, ласты, маски под тентом». Второй неписаный закон обязывал научить ближнего тому, что умеешь сам, и вообще, прежде делать для других, а потом уж думать о себе.

По утрам все население городка оправлялось в горы — всем скопом подрабатывали на виноградниках; днем купались, загорали, устраивали волейбольные и шахматные баталии, хлопотали на «кухне» в преддверии вечернего торжества, а они происходили ежедневно (чей-то день рождения, рекордный заплыв, пойманная рыба, написанная картина). События отмечались в «клубе» — гигантской палатке, под дешевое вино, гитары и песни. Некоторые молодые люди (особо общительные) веселились в «клубе» далеко за полночь и спали вповалку, без всяких сексуальных поползновений. Именно там, в городке, я понял, что общность, единение — великая вещь, что в общении люди помогают друг другу развиться, найти себя, как бы подпитывают своей энергией, и сделал обратный вывод — разобщенность, индивидуализм ведут к обеднению личности.

Приятельнице понравилось в городке, хотя она и заметила, что в нем «не очень строгий и четкий быт», что на съемках все «более организованно и режиссер классная тетка». Вероятно, она хотела, чтобы в городке все ходили строевым шагом под барабанный бой и кто-то возглавлял туристов, вроде громогласной режиссерши. Возможно, она и себя представляла в этой роли, но палаточный городок не фабрика, и в нем ей было трудно выделиться.

Ну а я, нет чтобы обратить внимание на других туристок (кстати, там были целые палатки красивых, веселых студенток), я, простофиля, по-прежнему пялился на нее и ходил за ней, точно пес на поводке, и смотрел ей в рот, ожидая приказаний. Вот так, хотя на юге и ветра в голове вроде не было. Если это называется любовью, то пропади пропадом такая слепая глупость. В этом плане я, действительно, был охламоном. Здесь приятельница абсолютно права.

Как и во время съемок, три дня в городке нещадно палило солнце, а совсем рядом, в двух-трех километрах, вершины гор как зацепили тучи, так и не отпускали, и там, в горах, шли дожди. Такое соседство соответствовало моему настроению — во мне была сложная комбинация чувств, какое-то весело-грустное состояние. Не как обычно бывает: то весело, то грустно, а одновременно и весело и грустновато. Весело — от беспечного отдыха, грустновато — от того, что все вот-вот кончится, мы вернемся в Москву, где приятельницу встретят красавчик Костик и доблестный Юрик, а меня ждет полная неизвестность.

В день отъезда с утра мы наплавались до икоты, накидали в море монет, чтобы в будущем вернуться, собрали палатку, последний раз обошли городок, место съемок — хотели все запомнить, со всем попрощаться, потом подошли к автобусной остановке и стали отсчитывать время до открытия кассы.

Нам не повезло. Когда касса открылась, выяснилось, что билеты на Феодосию распроданы еще накануне (в палаточном городке нам сказали, что из Феодосии ехать на Москву проще и дешевле). В самом деле, к приходу автобуса, на стоянку набилась толпа местных жителей с детьми и корзинами.

— Пойдем на своих двоих, попутная машина подбросит, — скомандовала приятельница и бодро вступила на шоссе.

С опущенной головой я поплелся за ней и со стороны, наверняка, выглядел оруженосцем своей боевой подруги. Я догадывался — ей уже не терпится вернуться в Москву (весь отпуск она разбила на три части и каждому поклоннику выделила по неделе. Я свою получил, и она уже вся была там, где ее ждал Костик или Юрик, не знаю, кто был на очереди).

Начинались горы и дорога пошла на подъем, но приятельница топала довольно резво, я еле за ней поспевал и все оглядывался — не покажется ли попутная машина, желательно легковая. Но машин не было. А вот тучи, висевшие над горами, приближались прямо на глазах и темнело с невероятной скоростью. Вскоре воздух разорвали сполохи молний, грохнуло, как из гаубицы и сверху хлынуло. Мы попали в сильнейшую грозу.

Несколько секунд я соображал, как действовать дальше.

— Доставай палатку! — приятельница кинула на меня суровый командирский взгляд.

Мы прыгнули в кювет, накрылись палаткой, но не натянутая, она сразу потекла, словно дырявый зонт.

— Дура, что согласилась на эту Феодосию, — хмуро проговорила приятельница, смахивая с лица струи воды. — Посмотри на меня, надо было взять билеты на Симферополь. Как ехали сюда, так и вернулись бы. Чего выдумал?! Весь отдых насмарку.

Дальше она стала развивать тему моего охламонства, в том смысле, что оно достигло крайней степени, и мой ветер пронзил ее до печенок, что я вообще пустозвонский ветряк. Короче, повела войну на мое полное уничтожение. Ее слова усиливала канонада грома. Я что-то говорил в свою защиту, в том смысле, что, несмотря на охламонство, я правдивый и честный, и, между прочим, добрый; упомянул и о своей порядочности — что всегда встречаюсь с одной девчонкой, а не как некоторые, сразу с двумя курсантами. А что касается ветра, то было бы неплохо, если бы он прямо сейчас унес меня отсюда к чертям собачьим. Я говорил долго, мне было трудно остановиться. Наболело. Да, и я прекрасно знал, что с окончанием отдыха, закончатся и наши отношения. Во всяком случае долго не увидимся, пока она не нагуляется с Костиком и Юриком.

В момент нашей перепалки, послышалось ржанье, крики, ругань. Я вылез узнать, в чем дело. За уступом горы открылась та еще картина! На краю оврага лежала запряженная лошадь, опрокинутая телега и груда ящиков с битыми бутылками.

— Испугалась молнии! Шарахнулась, мать ее так! Убыток! — стараясь перекричать шум ливня, объяснил возница.

Я помог ему распрячь лошадь, которая, тут же вскочила на ноги. Потом мы ставили телегу, грузили сохранившиеся ящики. Возница был в плаще, а я промок до нитки, весь извозился в глине, но, как бы в награду за мой благородный поступок, ливень немного ослабел, а главное, со стороны Нового Света показался «газик».

Я подбежал к приятельнице (уже непримиримому противнику), объявил о машине, начал сворачивать палатку; приятельница бросилась «голосовать».

«Газик» притормозил, шофер — молодой, розовощекий солдат, открыл дверь и кивнул на заднее сиденье. Парень в форме привел приятельницу в радостное волнение. Забыв о моем существовании (а может нарочно, чтобы побольше мне насолить), она стала рассказывать о своих съемках. Тараторила без умолку полчаса, пока впереди не показался небольшой перевал.

— Эх, проскочить бы! — вздохнул солдат.

Дальше он осторожно вел машину, объезжал оползни и завалы камней. Приятельница, затаив дыхание, восхищалась его мастерством, а я посматривал вниз, на крутые склоны и ждал, когда мы туда свалимся.

Ближе к Феодосии ливень прекратился, но в городе нас поджидало жуткое наводнение, которого, как мы узнали позднее, не помнили даже старики. Мы не ехали, а плыли по затопленным улицам. А вода все прибывала. Мутные глинистые потоки несли смытые заборы, ветви деревьев. На привокзальных улицах уровень воды доходил до первых этажей; там уже виднелись крыши затопленных легковушек.

— Здесь повыше, — буркнул солдат и свернул в проулок, но тут же мы почувствовали под ногами течь.

Через минуту мотор заглох и вода хлынула в кабину; когда она дошла до сидений, мы вылезли и очутились по пояс в воде.

— Вокзал там, — солдат показал в сторону широкой улицы, где крутились обширные водовороты. — Я пережду здесь. Позвоню, чтоб прислали «амфибию», — он двинул к ближайшему подъезду.

Приятельница чуть не поплыла за ним, но, видимо, вспомнила про Костика и Юрика, и направилась к улице-реке, а мне крикнула приказным тоном:

— Иди за мной и смотри на меня!

Я пошел за ней, как ординарец, готовый в любую минуту прийти на помощь, хотя втайне и не возражал бы, если бы она захлебнулась. С балконов нам кричали:

— Возьмите правее! Возьмите левее! Там яма!

...Вода стала спадать, и когда мы добрели до вокзала, на улице уже лежал только толстый слой глины и на домах, на уровне первых этажей, висела желтая пена и древесная труха.

Грязные, измученные, вошли в здание вокзала. За билетами очереди не было, но поезд отходил лишь на следующий день. И тут я вспомнил, что в палаточном городке говорили о турбазе в Феодосии.

Турбаза представляла собой нечто среднее между пионерским лагерем и Парком культуры и отдыха. Директору турбазы приятельница описала наше бедственное положение.

— ...Понимаете, началась гроза, мы попали под камнепад, чуть не убило. Потом в наводнение, чуть не утонули...

Директор был явно выдающийся человек, то есть смотрел на мир широко и все схватывал на лету.

— Главное, создать впечатление, и сразу все ясно, как в солнечный день, — сказал он. — Вам нужен кратковременный отдых, чтобы снять стресс, а путевки нет. Поможем, при условии — в нашем Отечестве без условий нельзя. Так вот, при условии, что сдадите паспорта. Завтра придет кассир, все оформит.

Как все выдающиеся люди, директор, кроме широты взглядов, обладал широкими жестами. Он размашисто прошелся по турбазе и выделил нам огромную шестиместную палатку с настилом и столом, на котором стояло зеркало, утюг и графин. Приятельница сразу повеселела и лихорадочно принялась наводить марафет.

Остаток дня мы провели в кафе напротив турбазы. Туда, в кафе, пришло страшное известие о том, что с перевала сползли грузовик и рейсовый автобус из Нового Света, на который мы не достали билеты. Будто бы автобус перевернулся и загорелся, и только одна женщина успела выбросить ребенка в окно. Но потом появилась новая версия — автобус на самом только сполз в низину и никто не пострадал.

Утром мы пришли в кабинет директора за паспортами, но ни его, ни кассира не было.

— Еще не пришли, — сказала уборщица. — Проходите, не стесняйтесь. Садитесь в кресла, ждите.

Я сел за стол директора, начал чертить на бумаге загогулины, приятельница пристроилась на подоконнике около аккордеона. Внезапно в помещение ворвалась разъяренная толпа туристов.

— Сидите, бездельничаете, а в путевках написано: «походы, танцы, игры!». Где все это?! Мы напишем куда следует!..

Я смекнул, что нас приняли за работников турбазы и, черт меня дернул подыграть.

— Тише товарищи! Вот товарищ Сидорова, наш массовик-затейник, — я показал на приятельницу, — она вам сейчас сыграет на аккордеоне, — я чуть не добавил: «За пять рублей», но вовремя спохватился — нас запросто могли отлупить.

— Сделайте одолжение! — прищурившись, ледяным голосом произнес мужчина в плетеной шляпе. — Привыкли здесь ничего не делать, неизвестно за что деньги получать!

— Вас бы к нам, в Москву! — зло сказала женщина в сарафане.

— Куда им! Там ведь работать надо! — стиснув зубы, проговорила девица, стоявшая впереди всех. Она была особенно агрессивно настроена, прямо сжимала кулаки.

От расправы нас спасло появление директора; он сразу все схватил на лету и подмигнул нам:

— Вы создали отличное впечатление.

Но и когда мы получили паспорта и направились к выходу, туристы все не верили, что мы такие же, как они, даже несчастнее, поскольку не имели постоянного приюта; вслед нам неслись проклятия — только что камни не летели. Но приятельница неожиданно оценила мою смешную выходку.

— Ты классно шутишь, — сказала. — Я люблю острые ощущения.

Мы отбыли из Феодосии днем и до вечера пересекли весь степной Крым, и въехали в среднюю полосу; за окном на смену зеленым деревьям появились желтые. Всего за несколько часов мы очутились в новой среде.

— Умора! Недавно купались, жарились на пляже и уже все далеко, — с грустью сказала приятельница, и вдруг ни с того ни с сего чмокнула меня в щеку.

Я до конца не понял ее порыв. Наверно, она давала понять, что война между нами окончена и ей не нужна моя капитуляция, она готова заключить договор о мире и дружбе, но, конечно, без всякой любви.

 

* * *

ЗАТЕМНЕННАЯ ЧАСТЬ ЛЕСА

В городе она чахла день ото дня и с щемящей тоской то и дело смотрела в небо, словно птица с подрезанными крыльями.

— ...Здесь сплошной асфальт и глухие стены, не дома, а ловушки, а у нас в деревне простор: луга и озеро, синие травы, цветы, землеройки, стрекозы, — говорила она мужу. — У нас летом в домах настежь распахнуты окна и двери, а здесь решетки, засовы, — в ее глазах появлялось целое озеро презрения — такое же огромное, как там, в деревне, где они впервые встретились. — Здесь все механизировано, даже людей знакомит, сводит вычислительная машина. А все должно оставаться, как есть, по природе. Загадка, тайна жизни должны оставаться, их нельзя разрушать всякими вычислениями...

За полгода жизни в столице она так и не смогла вжиться в непривычную среду, так и осталась дикаркой с первобытными чувствованиями. Первое время ее иногда охватывало радостное возбуждение; ванной с горячей водой, газовой плитой, холодильником, телефоном она восторгалась как ребенок; витрины магазинов, кинотеатры приводили ее в тихое восхищение; когда они с мужем находились в квартире вдвоем, в ее голосе звучали веселые нотки, на лице появлялась счастливая улыбка, но это была недолгая, нечаянная радость — вскоре она сникала и мысленно возвращалась в деревню.

— Как там без меня мама, сестренка? — чуть не плача, обращалась к мужу.

Даже в самые счастливые минуты она не забывала о несчастных, о тех, кто нуждался в ее поддержке и помощи.

Если же заходили приятели мужа, она некоторое время молчаливо сидела с гостями и вслушивалась в разговоры; когда обращались к ней, краснела и отвечала, запинаясь, но с такой неслыханной обескураживающей откровенностью, что всех ставила в тупик. Заметив на лицах замешательство, она еще больше смущалась и нервно теребила платье или съеживалась, обхватив себя за плечи. Случалось, в компании разгорался спор, и если тогда спрашивали ее мнение, беспрекословно держала сторону мужа, и вновь всех обезоруживала — уже своей искренней беспредельной преданностью. Находиться в компании — было для нее мукой; не раз она внезапно вставала, уходила на кухню и писала родным письма.

На шумных многолюдных улицах она и вовсе терялась. Первые дни без мужа вообще не выходила из дома, а когда они вместе отправлялись в магазины за покупками, шла вцепившись в его локоть и то и дело пугливо, с опаской озиралась по сторонам.

— Почему все на меня так смотрят? — спрашивала.

— Ясно почему — ты красивая.

— Не-ет. Сразу видно, что я не горожанка... И не знаю, смогу ли стать городской женщиной. Здесь, в городе — жуткий шум, беспорядочная жизнь, бесовщина. Все куда-то несутся, говорят громко, твои приятели кого-то изображают как на маскараде, их суждения скороспелые, а слова заученные, обкатанные... Горожане оторвались от природы и за это поплатились: все нервные, издерганные, нет у них в душе спокойствия — смута одна. И любви к ближнему нет — каждый живет сам по себе.

...Они встретились на озере, около ее деревни — то лето он, студент выпускник, проходил практику в соседнем городке, и однажды, после купанья, загорал на берегу озера. Стоял знойный полдень, над водой текли запахи разнотравья, слышалось гуденье пчел. Внезапно в это гуденье вплелась чья-то песня, какая-то певунья с молодым, чистым голосом приближалась к песчаной отмели. Приподнявшись, он увидел — вдоль берега идет девушка, в светлом платье, с еще более светлыми распущенными волосами. Идет босиком, аккуратно раздвигая цветы и травы. Она вышла прямо на него, и моментально смолкла, и застыла, уставившись на незнакомого мужчину.

— Замечательно поете, — он широко улыбнулся и широким жестом пригласил певунью присесть, как бы щедро отдавая ей часть своих владений. — Спойте еще что-нибудь...

Но девушка стояла неподвижно. Серьезный, недоверчивый взгляд, ни тени улыбки — рот пухлый, немного упрямый — этакая диковатая деревенская простушка, но с отличной фигурой и, судя по выражению лица, — с характером — он это понял сразу.

— Спойте еще что-нибудь, — повторил он, — и присаживайтесь. Не бойтесь, я не кусаюсь.

Поколебавшись, она все же подошла и присела, тщательно надвинув платье на колени. Из-за трав, тяжело дыша, выскочил большой пес дворняга. Бросил на студента суровый исподлобья взгляд, припадая на переднюю лапу, подбежал к девушке и плюхнулся рядом.

— Это ваш телохранитель?

— Его зовут Джуля, — глухо пояснила девушка, все еще пристально изучая незнакомца. — Он ничейный. Ночует, где вздумает... Он свободолюбивый, гордый. Только меня признает...

— Сразу видно, он вас любит.

— Ходит за мной по пятам, — немного оживившись, кивнула девушка и погладила собаку. — Но из дома вырывается... Я его и заботой и лаской окружаю, все равно вырывается... Он лучше погибнет, чем будет жить в доме... Вот однажды попал под машину... теперь калека, — почувствовав, что слишком разговорилась, она опустила глаза и снова надулась.

— Вы из этой деревни? — он показал на косогор, где виднелось с десяток домов под раскидистыми деревьями.

— Угу.

— Издали деревня как картина. Наверное, и вблизи не хуже. Вот бы провести лето в вашей деревне.

Она сдула волосы, падавшие на лоб, и пожала плечами, как бы говоря: «Кто вам мешает?».

— А вам не скучно здесь жить? — вдруг спросил он, вспомнив, что большинство сельской молодежи стремиться перебраться в город.

— Не-ет, — она покачала головой. — И некогда скучать. С утра на работу, вечером надо полоть, поливать огород, загонять коз, кормить поросенка... потом мы с сестренкой еще вяжем кружева... Хм, скучно! Всегда можно покататься на лодке — вон у нас какое озеро!

— Озеро прекрасное. Хорошо бы прокатиться на лодке. С вами. И с Джулей, конечно. А лучше без него.

Она не обратила внимания на его полушутку-полунамек, а может быть просто не поняла.

— Хм, скучно! По вечерам Зинка, моя подружка, выносит во двор проигрыватель и все собираются у нее. Полный двор набивается. И дети, и собаки, и кошки приходят. Ведь музыку любят все: и люди, и животные, и растения, — она вновь погладила пса, который совсем раскис на солнцепеке, потом откинула волосы и вздохнула. — Но, конечно, в городе интереснее... А вы горожанин — сразу видно. Белокожий, не такой, как наши, — она покраснела от своей смелости, но продолжала:

— Я не люблю горожан. Они все самоуверенные, наглые, после их культурных выездов на природу, вокруг озера банки, окурки... Высыпят из автобуса как орда, все переломают, всех распугают. Их накажет Бог... Они говорят: «Бога нет», но почему тогда борются с Богом?! Зачем бороться с тем, чего нет, как они считают?!

Он попытался защитить свое никчемное сословие, сказал, что горожане разные, и что он, например, бережно относится к природе и «иногда» обращается к Богу — «когда бывают неприятности».

Они проговорили еще с полчаса, потом он проводил ее к деревне, причем пес шел между ними и все время недовольно бурчал. На околице они попрощались. Она посмотрела на него долгим взглядом и в нем уже не было прежней настороженности.

— Давайте в воскресенье покатаемся на лодке, а потом послушаем музыку у Зинки, — предложил он.

— Хорошо, — просто ответила она.

Романтическая встреча у озера, катанье на лодке (она все-таки и пса прихватила с собой на всякий случай, хотя тот и не хотел лезть в лодку — видимо, раньше них почувствовал, чем кончатся эти катанья и смирился с тем, что отходит на второй план), вечернее гулянье за деревней, после того, как прослушали Зинкины пластинки, — все это вскружило ему голову, а ее преобразило: ее стесненность и замкнутость перешли в открытость и доверчивость, без всяких сдерживающих границ.

Они катались по озеру и в последующие воскресенья, а потом он стал приезжать в деревню каждый вечер.

От его знакомых горожанок она отличалась естественностью и нравственной чистотой, без всякой наигранности восторгалась простыми вещами, будь то кухонная утварь, которую он купил в городке и подарил ее матери, или его складное бамбуковое удилище. Она была неиссякаема на выдумки: то предложит вылазку в лес «рассматривать мхи» и покажет место «где обитает леший», то приведет на дальний залив озера и почти серьезно скажет:

— Здесь живет водяной, может затащить в глубину.

А от ее внешности он потерял сон; вернувшись ночью в общежитие, только и видел — она идет по тропе, гибкая, смуглая, светловолосая, идет и напевает что-то веселое...

Ее тянуло к нему, как тянет каждую созревшую девушку к парню с легким характером, с которым интересно и надежно, а он был еще симпатичным и простым, не то, что туристы, которые совершали набеги на озеро. Некоторое беспокойство в ней вызывало то, что он из другого мира, но он ни разу не подчеркнул дистанцию между ними, словно между цивилизованным городом и патриархальной деревней нет существенной разницы, и вообще среда не влияет на человека. Больше того, он проявлял неподдельную заинтересованность сельской жизнью — внимательно, без насмешки, выслушивал ее рассказы о доярках, коровах и телятах, а ее кружева назвал «самой красивой паутиной». О жизни горожан он говорил мало и нехотя, как о чем-то малоинтересном, правда, однажды заметил, что «идеально было бы зимой жить в городе, а летом в деревне».

Она работала телятницей на животноводческой ферме в пяти километрах от своей деревни. Каждое утро на велосипеде ездила через луга на работу и ее всегда сопровождал Джуля; под вечер он прибегал к ферме, чтобы встретить свою любимицу. С появлением студента, пес провожал ее только до дома, затем тактично удалялся.

Она привела своего поклонника в дом на глазах у всей деревни и сделала это безбоязненно, даже с некоторым вызовом. И ее мать, и младшая сестра-школьница встретили его приветливо. Мать пожаловалась на расшатанное крыльцо и протекающую крышу сарая, и без всякой задней мысли, объяснила, что «нет мужских рук». Сестра похвасталась отметками в тетрадках и сказала, что хочет стать учительницей, «чтобы учить детей правде и любви к животным».

В их ветхой избе стояла предельно скромная мебель, но полы были тщательно вымыты, застелены половиками, стол покрывала расшитая накрахмаленная скатерть, на окнах висели кружевные занавески и связки благовонных трав.

— Хорошие запахи дают хорошее настроение, помогают работать, а если заболеешь, от них выздоравливаешь, — пояснила она своему ухажеру.

Они пили чай, заваренный листьями смородины; мать говорила о будничных делах, о сенокосе и огороде, об угасании деревни и дачниках, скупающих за бесценок дома; говорила о чем угодно, только не о влюбленных, словно это была запретная тема, святое таинство, которое благословляют не на земле, а на небесах; это подтверждали и ее действия: время от времени она поворачивалась к иконе, которая висела в углу и молилась. И влюбленные помалкивали о своих отношениях, только школьница хитровато посматривала в их сторону и корчила разные замысловатые гримасы.

Ближе к осени, под конец практики, он сделал ей предложение и она восприняла это, как великую милость.

— Ты очень хорошая и красивая, — сказал он и легко обнял ее.

Она затаилась, наклонила голову, так что волосы совсем скрыли ее лицо, еле слышно прошептала:

— Спасибо.

— Ты мне очень нравишься, — он поцеловал ее в ухо. — Я влюбился в тебя.

— Спасибо.

— Давай поженимся.

— Спасибо.

Приятели в общежитии назвали его «дуралеем». По их понятиям он совершил грандиозную глупость, самоубийственный шаг. «Она ударится в накопительство, превратится в мещанку, знаем мы этих из простонародья, «из грязи в князи», — говорили приятели, а он усмехался:

— Я догадывался, что вы не будете рукоплескать, но мне все равно. Она будет прекрасной женой, моя милая молочница и кружевница! Она вяжет потрясные кружева... Ваши городские девицы всем пресыщены, их ничего не удивляет, у них такие запросы! А она счастлива от мелочей.

— Ну, да, ты будешь ее звать «Сельская дурочка», а она тебя «Городской идиотик!» — не унимались приятели.

— Завистники — вот вы кто! — парировал он.

Для большей прочности и долговечности брака, они устроили три свадьбы: первую, довольно скромную — в деревне, вторую, еще более скромную и чопорную — с его родителями, третью — бурную и расточительную — со столичными друзьями.

Она резко перешла из одной среды в другую и сразу же задохнулась в городе, как рыба, выброшенная на берег. Уже через месяц ее ничто не радовало; она добросовестно выполняла функции домработницы, безропотной прислуги, возлюбленной, с еще неразбуженным темпераментом, но не была мужу единомышленницей, не жила его интересами. И все время думала о родных.

— ...Мама без меня не справится с хозяйством, и кто поможет сестренке в учебе? — то и дело говорила мужу. — Я знаю, им без меня плохо... И я скучаю по ним. Так и слышу голос сестренки: то ее смех, то плач... Это грех — нельзя строить свое счастье на несчастье других... И по Джуле соскучилась...

Он успокаивал ее, говорил, что на следующее лето они обязательно поедут в деревню, рассказывал о своей новой работе, пытался заразить будущим: отдыхом у моря, машиной, на которую начал откладывать деньги. Она улыбалась, но смутно, удрученно:

— Да, мама всегда говорит: «Жизнь прожить, не поле перейти».

Он заметил — за прошедший месяц она внешне резко изменилась: ее красота стала какой-то надломленной, в движеньях исчезла гибкость, взгляд потускнел, волосы потемнели. Она была хороша в деревне, в своей привычной среде, а в город явно не вписывалась: в городских одеждах чувствовала себя стесненно, на улицах в сутолоке выглядела уязвимой, незащищенной, не понимала говор москвичей, значение многих слов, постоянно ловила, как ей казалось, «осуждающие взгляды». «Чтобы отражать чужую злую энергию», носила зеркальце в кармане.

Еще по приезде она попросила его сколотить деревянные ящики и развела на балконе осенние цветы, посадила лук, укроп, петрушку.

— Вряд ли наш огород даст урожай, — шутливо заметил он.

— Это требует много времени, но если ухаживать и утеплить балкон... — она обстоятельно и подробно объяснила, как выращивать осенние культуры.

Но несмотря на все ее старания до заморозков, кроме цветов, вырос только лук, да и тот был бледным и тонким. И цветы особой яркостью не отличались.

— Здесь и воздух и солнце не те, что у нас, — горько усмехалась она.

Ее привязанности оказались намного устойчивей, чем он предполагал, но все-таки не придавал этому большого значения. «Привыкнет, — думал. — Главное, ее не надо развлекать, куда-то водить для увеселений. Она домашняя, а это самое ценное в жене».

Днем она прибирала в комнате, стирала, готовила ужин, но все делала без горенья, скорее по обязанности, при этом двигалась по квартире медленно и бесшумно, как улитка, и никогда в квартире не пела. И крайне редко выходила в коридор, где находился мусоропровод — стеснялась соседей по лестничной клетке, и, отвечая на их приветствия, смотрела недоверчиво, отчужденно. Сделает домашние дела, посмотрит телевизор, возьмет вязание, но тут же отложит, подойдет к окну и видит... деревню на косогоре, заливные луга, озеро... Временами ей хотелось все бросить и немедленно уехать к родным, но привязанность к мужу, долг перед ним удерживали ее.

— Я словно в паутине, — бормотала она, — и как мне из нее выбраться? Это дьявол заманил меня в город.

По вечерам, ожидая мужа, она одиноко сидела в сквере перед домом, потерянная, подавленная, безучастная ко всему происходящему. Как-то он услышал от нее какое-то странное измышление:

— Сейчас вон там пробежало что-то восьминогое, быстробегающее...

Он отнес это к ее очередной «деревенской» выдумке и все свел к шутке, но через некоторое время она потеряла сон — не раз среди ночи он заставал ее стоящей у окна в ночной рубашке с застывшей улыбкой и взглядом, устремленным в черную пустоту. А потом...

На окраине города она обнаружила лесопарк и стала чуть ли не ежедневно туда ездить; гуляла вдоль пруда, подкармливала бездомных собак и птиц.

— Как там в зеленом заповедном уголке? — спрашивал он. — В воскресенье можем погулять вдвоем.

— Там много деревьев и есть пруд, — вздыхала она. — Все сумеречное, не такое, как в деревне, но все же... В городе удушливый запах, потому и деревья и люди больные... В лесопарке гуляют старики и старушки, тоже кормят собачек и голубей, но относятся к ним неправильно. Не понимают, их надо любить не как людей, а по-другому, собак по-собачьи, птиц — по-птичьи... А молодежь там бесстыдная. Пустоцветы. Болтают что-то и лопаются, как болотные пузыри... Там есть памятник какому-то ученому, у него глаза живые, куда не пойду, смотрит мне вслед... Недавно его губы зашевелились и я услышала: «Ты большая грешница». У меня предчувствие — что-то случится...

Она сильно нервничала, даже покрылась красными пятнами. Это уже была не выдумка, и в него вселилась тревога. Он понял — городская атмосфера, словно сильнодействующий яд, поглощает всю ее жизнь.

Зимой она впала в депрессию: подолгу остекленело смотрела в одну точку, то вдруг смеялась каким-то тайным мыслям. Возвращаясь с работы, он находил на столе бумажные клумбы, картонные деревья, пятна, подтеки.

— ...Здесь солнечная поляна, а это затемненная часть леса, — объясняла она со смущенной улыбкой.

— Какая затемненная часть леса! Ну, что ты говоришь, дорогая?! — он обнимал ее, дружелюбно встряхивал, но внутри чувствовал нарастающий страх.

— Нет, правда. Вот смотри — ты подходишь, ничто не меняется, а я подхожу — все оживает, появляются краски, — прерывисто дыша, судорожными движениями она переставляла бумажно-картонные изделия...

Он вызвал врача. Врач выписал таблетки и на какое-то время она избавилась от навязчивых представлений, сон наладился, но часто во сне из ее груди вырывался тихий жалобный крик. Она стала еще более вялой, ходила по квартире, словно под гипнозом, отвечала невпопад, задавала вопросы, от которых он терялся, и после каждого письма из деревни, начинала плакать.

...Приближалась весна. Однажды, вернувшись с работы, он увидел на столе записку:

«Наверно, я никогда не смогу стать горожанкой. Тебе нужна другая жена. Прости меня, милый!».

 

 * * *

КАК Я СТРОИЛ КАТЕР

Я всегда любил дерево: свежетесанные пахучие бревна рубленой избы, переложенные колкими клочьями пакли, заборы из горбыля, сараи из широких сукастых досок, сшитых нахлестом, распиленные чурбаки, поленницы дров, крытые толем. Мне было приятно трогать и нюхать мебель из темно-красного дерева, цвета перезрелой вишни, рассматривать изделия из клена с его прекрасной текстурой и просто держать в руках дубовые чурки, увесистые, точно чугунные отливки.

Но как строительный материал мне больше всего нравилась сосна; ее сливочная, душистая древесина, разводы с медовыми прожилками смолы; не брусок, а слоеное пирожное «наполеон». Я любил обтачивать ножом сырую сосновую баклашку, срезая длинную спираль стружки, точно шелуху картошки, или строгать сосновые рейки, прилаживать, подгонять их друг к другу, выпиливать уголки, смазывать казеиновым клеем, вгонять в мякоть рейки гвозди, высверливать гнезда под шурупы.

Чуть ли не с детства я мечтал иметь столярную мастерскую, ходил по магазинам, рассматривал инструмент, все прикидывал, что куплю, когда разбогатею. К тридцати годам, так и не разбогатев, я все же имел собственную комнату в коммунальной квартире на Светлом проезде. Я еще не был женат и, наверное, именно поэтому мне пришла в голову прекрасная идея — построить катер. У женатых мужчин полно забот, и подобные идеи им редко приходят в голову, а если и приходят, жены их рубят на корню. Как известно, у женщин стойкое дремучее суеверие к подобным идеям.

Надо сказать, что до этого я уже имел кое-какой навык в плотницком и столярном ремесле: в Казани с отцом строил сарай с сеновалом и пристройками, поставил террасу, изгородь, сколотил чулан. Так что я был не новичком в этом деле, к тому же не раз присматривался к работе мастеров по дереву и, поскольку от природы не совсем болван, кое-что уяснил. Да и нет в ремеслах чудес — есть любовь к предмету.

Здесь будет уместно выразить первые две благодарности (дальше, по ходу дела, я все больше убеждался, что постройка катера — это сплошные благодарности, причем их диапазон огромен: от легкого «спасибо» до крупных денежных вознаграждений). Прежде всего, матери за то, что от нее ко мне по наследству перешли оптимизм и взбалмошность. Отцу за то, что привил мне умение все делать своими руками, а также навыки в разных ремеслах и страсть к путешествиям. Последнее — особенно ценно. Ведь именно путешествия были конечной целью строительства.

Стоит добавить также, что эта великолепная идея втемяшилась мне в голову после многочисленных плаваний по рекам со своими друзьями. Я подумал: «Какого черта мы каждый раз ломаем головы над плавсредствами? Клянчим у местных жителей лодки, покупаем их за приличные суммы с расчетом продать в конце поездки где-нибудь в низовьях реки и каждый раз просто дарим осоловелым от счастья мальчишкам. Кому нужны плоскодонные мыльницы с верховьев какой-нибудь Чусовой на широкой акватории Камы, где в ходу добротные килевые посудины? Пробовали брать напрокат надувные лодки, но на этих дутиках при слабом течении далеко не уедешь — барахтаешься на одном месте, как оса в киселе. На них только удить рыбу или сидеть с красивой девушкой, рвать кувшинки и говорить о любви».

Вначале я сотворил катер в голове, причем начал с общего впечатления от него; и даже не от силуэта, а от следа на воде, который он оставлял. «След на воде, — рассуждал я, — самое главное. В нем все дело. Если за кормой бурные водовороты, этакое нагроможденье волн — грош цена посудине, — ее обводы никуда не годятся, она рыскает, а следовательно, и нет ходкости. Уж не говоря о красоте движения. След на воде должен быть еле различимым, всего лишь легкое волнение, будто перевитая веревка, не больше. Именно по следу судят о качестве судна, так же как и о прыгуне в воду — по количеству брызг, которые оставляет его прыжок». За моим катером виднелось очень легкое волнение, некая косичка и ровная цепочка пузырьков.

Затем я принялся за эскизы катера, перебрал бессчетное количество вариантов и все их, для наглядного сравнения, развешивал на стенах. Разглядывая свою флотилию, я вносил в эскизы существенные поправки, а некоторые для большей выразительности разрисовывал речными пейзажами, тем самым приблизил наброски к сути жизни. Я распалил фантазию не на шутку. Эскизов становилось все больше; катеру уже стало тесно на реке и он рвался на морской простор; уже появились необитаемые острова, клады… В какой-то момент я подумал, что неплохо бы устроить выставку своих произведений, но вовремя вспомнил об изначальной цели, выбрал лучшую посудину и приступил к детальному проекту.

Я загорелся проектом по-настоящему: думал о катере даже во сне, и если ночью приходила на ум ценная находка, не ленился, вскакивал и зарисовывал. Несколько недель я ходил в библиотеку, листал подшивки журнала «Катера и яхты», делал наброски в метро, в трамвае; дома вымерял размеры тахты для лежачих мест в каюте (я решил построить вместительное судно для дальних путешествий). В конце концов я спроектировал отличное инженерное сооружение — катер пятиметровой длины, с каютой и кокпитом.

Сейчас все помешались на скорости и острых ощущениях; в наш суетливый век люди так и стремятся обогнать друг друга. И конечно, все современные катера выходят на глиссирование, чтобы таскать воднолыжников. А мне эта скорость — ни к чему. По опыту знаю: тише едешь, больше замечаешь. Потому и спроектировал крепкую комфортабельную посудину с основными мореходными качествами — остойчивостью и непотопляемостью.

Вычертив в натуральную величину (на склеенных листах бумаги) рабочие чертежи шпангоутов, я купил всевозможный инструмент и поехал на стройбазы за материалом. Я не настраивался на изобилие пиломатериалов, но был уверен, что уж фанеру и бруски куплю наверняка. Кто бы мог подумать, что я увижу пустые прилавки и стенды. Совершенно пустые. На базах царила мертвая пустота. Мне объяснили, что сосновые бруски завозятся крайне редко, а на фанеру запись на полгода вперед; что гвозди бывают, но невероятных размеров, а шурупы не бывают вообще. Не скрою, это сообщение повергло меня в уныние. Заметив мой кислый вид, один продавец посоветовал подъехать к мебельному магазину, сказал:

— Там гарнитуры обивают рейками, их тебе навалят, сколько упрешь!

И действительно, грузчики мебельного магазина за бутылку вина охотно дали мне огромную связку реек и подсказали, что на улице Кедрова сносят деревянные дома и там «всего полно».

На улице Кедрова стоял лязг и грохот; экскаватор и фигуры рабочих скрывала тяжелая пылевая облачность, зато отчетливо виднелись груды строительного материала, по ряду объективных признаков — вполне добротного.

Здесь стоит с благодарностью пожать руки рабочим, которые довольно аккуратно ломали дома, прекрасно понимая, что у них есть возможность прилично заработать — каждый завал стоил бутылку. А охотников разбирать завалы было хоть отбавляй — они съехались со всей Москвы. Я появился поздновато, но все же успел отобрать несколько досок. Нанимать грузовик для доставки столь незначительного груза не имело смысла, и я позвонил соседу по подъезду Георгию, у которого был старый «Москвич».

Поздно вечером мы с Георгием на его машинешке повезли доски через весь город на Светлый проезд. Доски лежали на крыше колымаги и выступали на два метра перед машиной и на три — за ней. Георгий, испытывая внутреннее беспокойство, точнее — полумертвый от страха, все время ворчал, что если нас остановит ГАИ, то у него отберут права. Я как мог успокаивал своего нервничавшего водителя, но в душе восхищался его мужеством.

Здесь необходимо поблагодарить милиционера на Ленинском проспекте: он, молодчина, только отвернулся, видя, как мы перевозим негабаритный груз, да еще на грохочущем и гремящем драндулете. И сердечно благодарю Георгия, который все-таки довез доски, а с наступлением лета без всяких условий, только с предостерегающим наказом «не курить», разрешил мне собирать посудину в своем гараже.

Известное дело, наше Отечество славится бесхозяйственностью: на базах ничего нет, а на стройках гниют тонны материалов. Как-то я под-метил (глаз у меня становился все более наметанным), что рабочие, ремонтирующие продмаг около нашего дома, выкидывают перегородки стен, на которых есть бруски, годные на шпангоуты. Не раздумывая, руководствуясь суровой необходимостью, я прибрал их к рукам.

Теперь у меня был материал для поперечного и продольного набора, оставалось достать фанеру для обшивки. Стал выспрашивать у соседей, приятелей и знакомых и совсем незнакомых. Все обещали узнать, но, как правило, при следующей встрече на мой вопрос: «Узнал?» — недоуменно вскидывали глаза: «Что? Ах да!» — и жаловались на частичную потерю памяти. Кое-кто говорил, что достанет точно, но после моего вопроса морщились и усиленно работали мозгами, пытаясь вспомнить мою просьбу. Чтобы не ставить их в неловкое положение, я помогал им, напоминал про фанеру. «Ну как же! — они всплескивали руками. — Узнавал, конечно, старик! Еще как узнавал. Но глухо».

Что и говорить, разучились у нас люди держать слово. И главное, я не тянул их за язык, сказали бы сразу, что достать не смогут; так нет — все как один обещают, даже те, кто ничего не петрит в фанере. И вдруг человек, на которого я меньше всего рассчитывал, научный сотрудник НИИ, человек, далекий от всяких практических дел, мой старый приятель Александр, просто сказал:

— Наверное, я достану.

Я и заикнулся-то ему вскользь — но надо же! На другое утро звонит:

— Тебе удобно встретиться со мной через часик? Поедем за фанерой.

Через час мы сидели в кабинете у завхоза НИИ.

— Ну, молодой человек, чем могу вам помочь? Десять листов фанеры? И все? И не стыдно вам отрывать меня ради такого пустяка? Фанера вам будет. Как бы из отходов. Напишите заявление. А вы мне билеты в театр. Идет?

Билеты обещал достать сосед по квартире Костя, но с условием, что я принесу ему вырезку из говядины ко дню рождения. Я пришел к мяснику в нашем магазине, отозвал его в сторону, начал объяснять суть дела. Мясник меня перебил:

— Все будет, но притащи хороший детектив.

Книгу я купил на толкучке около букинистического магазина; отнес ее мяснику, тот моментально из закутка принес вырезку, которую я вручил Косте; на следующий день Костя достал билеты; еще через день я получил фанеру. Пройдя эту цепочку, я понял, что у нас можно достать все. Ну а старине Александру — наиогромнейшая благодарность. Будь моя воля, я дал бы ему орден.

Следующая благодарность, и тоже немалая, — моему другу, аспиранту Борису, который в каком-то загородном магазине «по великому блату» выбил два огромных пакета шурупов и пакет казеинового клея и без колебаний, вроде второстепенной добродетели, отдал мне свою спецодежду. Я оценил его королевство и тут же назначил боцманом в будущую команду катера.

В начале зимы, получив на работе отпуск, я вытащил из своей четырнадцатиметровой комнаты шкаф в коридор, расстелил на полу чертежи и начал делать шпангоутные рамы (в дальнейшем катер вытеснил из комнаты и книжный шкаф, и стол, и стулья — осталась одна тахта). Ежедневно я вставал в шесть утра и работал до позднего вечера, и с первых дней взял бешеный темп — работал без перерыва и обеда и, естественно, страшно уставал. Это и понятно, работа была не из легких. Вечером попью чайку, перекурю — и трупом на тахту. Иногда не было сил разобрать постель, и спал прямо на инструменте. Потом все же до меня дошло, что так можно сломаться, и я стал обедать в кафе «Весна», недалеко от дома.

К Новому году я сделал все шпангоуты, сделал добротно, крепко, с любовью. Устал жутко, и, что самое обидное — мне никто не помогал. Бывало, звонит кто-нибудь из приятелей и спрашивает:

— Что делаешь?

— Катер, — отвечаю.

— Что? Катер? О! Это замечательно!

— Приехал бы помочь, — говорю.

— О чем речь! В воскресенье прикачу! Я люблю физическую работу.

Но никто не приезжал. Обидно было до чертиков, ведь я не себе одному делал такую махину. Я для них, приятелей, старался; даже распределил должности в будущей команде.

Пол в комнате я порядком извозил, стол попортил, все завалил ворохом стружек и кучами опилок — каждый день выносил по ведру, но они все равно проникали в коридор, в ванную, в комнаты к соседям. Квартира напоминала лесозаготовку, да еще запах клея, стук и визгливое вращение дрели! Соседи ходили насупившись, временами грозились заявить в милицию. «У нас тут лодки делают разные сумасшедшие, — говорили по телефону. — Всю квартиру захламили. Жить стало совершенно невыносимо». Иногда по телефону звонила моя девушка Елена:

— ...Все твои приятели пишут кандидатские, чего-то добиваются, а ты делаешь себе игрушку.

Друзьям она жаловалась с явно меркантильными нотами:

— Этот катер сожрал все его деньги (она сильно преувеличивала). Это не катер, а какой-то ледокол! Ноги моей на нем не будет!

Когда я сообщил ей, что собираюсь присвоить катеру ее имя, она стала ворчать на тон ниже. (Я допустил промашку — женские имена даются яхтам, но никак не катерам — впоследствии это сыграло свою роль).

На Новый год у всех стояли наряженные елки, а у меня посреди комнаты — каркас кокпита. К подоконнику, где я набивал себя кефиром и колбасой, приходилось пролезать по табуреткам, на ночь к тахте — проползать под каркасом. Но втайне я радовался: наконец-то осуществилась моя мечта — заиметь столярную мастерскую.

В начале января, весь в синяках и мозолях, с перебинтованными пальцами, я вышел на работу и обрушил на сослуживцев рассказы о своем деревянном детище. Вначале меня слушали, потом отворачивались, при повторной встрече без оглядки бежали.

Самым неожиданным оказалось то, что каркас я сколотил нерасчетливо. Как ни прикидывал, ни замерял оконную раму — думал вытащить секцию через окно (благо первый этаж), — рама не выставилась, и каркас пришлось частично разобрать.

С первыми теплыми весенними днями я перетащил обе секции катера в гараж Георгия, причем, пока нес, прохожие останавливались и обалдело смотрели мне в след, не в силах понять, что за сооружение покоится на моих плечах, а из окон выглядывали ротозеи и, оживленно судача, отпускали колкости в мой адрес.

Вокруг гаража еще лежал снег, но уже можно было работать без перчаток. На свежем воздухе у меня открылось второе дыхание. К тому же, я уже прошел определенный рубеж, уже обозначались контуры будущей посудины, и это придавало мне дополнительные силы. Десять дней перед работой и после нее я пилил и строгал доски для стрингеров. Скуловые стрингера надлежало выгибать, вымачивать в кипятке, для чего на пустыре за гаражом я разводил костер.

Одному работать было тяжеловато, а порой и просто невозможно — все время требовалось что-то поддержать, где-то нажать. Приходилось выдумывать сложные устройства (крепления, распорки) для совершенно простецкого соединения. Иногда эти конструкции рушились, и, стиснув зубы, я пытался быстро их восстановить, хватал материалы, лежащие под рукой, но, оттого что спешил, все получалось шатким и, конечно, не выдерживало нагрузок. В спешке, как известно, хорошего мало. Тогда я брал себя в руки, убеждал, что неудачи — только барьеры в пути, что ими-то и проверяется человек, и уже спокойно, неторопливо устанавливал надежную конструкцию.

Бывало, просил помочь каких-нибудь прохожих или зевак, глазеющих на мое сооружение. Как правило, прохожие убыстряли шаг, а зеваки, спохватившись, бормотали, что куда-то опаздывают. Но находились и бескорыстные помощники. О них расскажу с особым удовольствием и, конечно, отпущу им очередные благодарности.

Как только я перебазировался в гараж, около меня стал вертеться инженер Ваня. По утрам, прогуливаясь с красавицей колли, он непременно заглядывал в гараж и своим присутствием скрашивал мое одиночество. Нередко Ваню осеняла инженерная мысль, и он давал полезные указания: что как прибить, а однажды сообщил, где валяются нужные вещи. За все это его и благодарю, но немного прохладно: все-таки и я помогал ему коротать время; ко всему в гараже Ваня имел возможность потренировать свои инженерные мозги.

Стоит поблагодарить соседа по гаражу, механика и замечательного парня Олега, который шесть лет строил сконструированную им же машину и превратил свой гараж в самую интересную мастерскую, которую я когда-либо видел. Его благодарю за бесценные вещи: рулон стеклоткани и бидон эпоксидной смолы, которые он продал мне за ту же стоимость, что и купил.

Благодарю также другого соседа по гаражу, шофера такси и опытного судостроителя Владимира, за пример постройки катера (он держал его в Водниках) и за поручни, которые он заказал от моего имени токарю в таксопарке, так что утопающим есть за что хвататься на моем судне. Кроме всего прочего, большое спасибо Володе за прекрасный обед перед гаражами, ну и, конечно, за покладистый характер и твердую уверенность в непотопляемости моей посудины. За это — особенно! Горячая моральная поддержка мне была как нельзя кстати.

Иногда Володя рассказывал мне разные истории из жизни знаменитых водомоторников — в частности, о каком-то своем приятеле, который строил яхту из цемента, но, когда спустил ее на воду, она на три метра осела, и только десять сантиметров маячили над водой. Приятель чудак назвал цементное корыто «Гитлер» и разбил его кувалдой. Расправившись с яхтой, он приобрел списанную посудину метров двадцати с двигателем от самосвала, в его машинном отделении можно было играть в пинг-понг. На посудине имелись две каюты, а что находилось в носовой части, никто не знал — туда было трудно добраться. Этот Володин приятель явно страдал гигантоманией — собирался удлинить судно и ставить двигатель от танка.

Но больше всех благодарю мать, которая каждое воскресенье привозила в гараж обед: кастрюлю с супом, завернутую в шерстяную кофту. Мы усаживались на ящики из-под овощей, я принимался за суп, а мать начинала расхваливать мое сооружение. Она ни минуту не сомневалась, что я построю отличный катер, и жалела, что отец не дожил до этих дней.

— Вот уж кто тебе помогал бы! — вздыхала она и предавалась воспоминаниям о нашей бывшей семье.

А друзья и приятели все не приезжали, все не удосуживались мне помочь. Некоторые из них, правда, звонили, проявляли жгучую заинтересованность строительством и, поддерживая мой гаснущий время от времени энтузиазм, подробно рассказывали, как кто-то из их сотрудников плавал на катерах. Должен прямо сказать — злость переполняла меня, хотелось все забросить, но меня уже заело, я должен был доказать ей, жизни, что МОГУ. Могу сделать что-то стоящее. Дело упиралось в принцип. «И потом, — рассуждал я, — в каждом деле главное — довести работу до конца».

В ходе постройки катера мне приходилось много времени тратить на разъезды по магазинам в поисках необходимого материала. В «Детском мире» купил дюралевые трубки, в магазине «Инструмент» — ручки и петли, в «Спорттоварах» — дистанционное управление и якоря. На эти приобретения ухлопал все отпускные деньги.

В те дни я ежедневно что-то таскал в портфеле и карманах: проволоку, гайки, болты и все такое. Куда ни иду — смотрю под ноги; собирал всякую всячину — авось пригодится, прямо барахольщиком стал. Каждый раз, завидев меня с оттопыренными карманами, сосед Георгий тревожился за судьбу гаража и к наказу «не курить» добавлял «не захламлять».

— Все для дела, самый минимум, — успокаивал я своего благодетеля и в знак высшей признательности приглашал в будущее плавание почетным пассажиром.

В конце марта каркас катера был готов, и я начал обшивать его фанерой. Это уже была более-менее интересная работа. По-прежнему тяжелая, приходилось по сотне шурупов вворачивать в один квадратный метр обшивки, но под вечер наступала какая-то приятная усталость — и потому, что я уже втянулся в размеренный труд, окреп, стал двужильным, и потому, что с каждым куском обшивки катер приобретал все более законченный вид.

 Во время передышек я представлял первое плавание, укомплектовывал команду; разных приятелей трепачей твердо решил не брать (к сожалению, я оказался мягкотелым), дома перед сном просматривал атлас, намечал маршруты будущих путешествий…

А по ночам видел сны: я пересекаю океан и подплываю к какой-нибудь земле, вроде Северной Америки, где в заливах качаются белоснежные катера и яхты, подавляющие своей роскошью; где на берегу стеклянные здания, широкие автобаны, эстакады — высочайший уровень прогресса, от которой захватывало дух. Мое утлое, потрепанное океаном суденышко подходит к берегу. Меня встречают улыбками, цветами, отводят для отдыха в особняк, говорят, что я герой — в одиночку построил катер! — и что такие таланты они умеют ценить. Я нахожусь среди людей, которые много работают и интересно проводят свободное время; они сказочно богаты, им ничего не надо, у них все есть... Но странное дело — меня почему-то тянет на Светлый проезд, где мальчишки давно побили все фонари, где вдоль гаражей бегают замызганные дворняги, где в поисках элементарных вещей я трачу половину жизни. Меня тянет к приятелям трепачам, к матери...

Я просыпался в своей захламленной комнате и с приподнятым настроением спешил в гараж, а вечером, вдрызг разбитый, снова брал атлас и вновь видел ослепительные сны.

В первых числах апреля я занялся внутренней отделкой катера: в кокпите делал сиденья вдоль бортов и место для рулевого, а в каюте — дверь с круглым иллюминатором, два спальных места и стол, который откидываясь, становился дополнительным лежаком. Теперь я мог посидеть в каюте за столом, перекусить, прилечь отдохнуть. Из каюты уже четко просматривались океанские просторы. Во всяком случае, когда я ложился на лежак и через иллюминатор смотрел в небо, явственно ощущалось покачивание, слышался шум волн, крики чаек.

Почувствовав окончание строительства, стали наведываться друзья. Первыми в воскресенье прикатили врачи Александр и Валерий. Видимо, они наконец вспомнили о своем прямом предназначении, о милосердии, которое обязаны проявлять к нуждающимся в помощи. Осмотрев судно, они нашли его «вполне гигиеничным с медицинской точки зрения» и в один голос заявили:

— Нам нравится, что ты человек с размахом. И правильно! Чего чирикать, строить какие-то лодчонки! Строить — так пароход, ковчег, чтоб было жизненное пространство, то есть санитарные нормы.

Засучив рукава куртки, Александр усердно вкрутил штук сорок шурупов и некоторое время, проявляя полную несостоятельность, шпаклевал борта и днище. Валерий притащил резиновые перчатки и до темноты довольно профессионально оклеивал катер стеклотканью. Разумеется, за это им тоже — мои искренние благодарности.

За врачами последовали оператор телевидения Анатолий и журналист Роберт. Первый раз десять обещал приехать, но не мог выбраться из дома. Его доводы были один смехотворней другого: то выяснял отношения с женой, то слушал музыку. И вот наконец выбрался и несколько часов пилил фанеру для палубы. Второй, Роберт, тоже много раз обещал и, собственно, однажды почти приехал, но, как объяснил позднее, около самого гаража вспомнил про неотложное дело. В конце концов неважно, что за полгода он так и не приехал, главное — собирался, а готовность к подвигу равна подвигу. Посему и благодарю их обоих, не очень тепло, но все же. Забегая вперед, скажу, что на пробное плавание они прибежали первыми. И чтобы до конца быть откровенным, добавлю маленькую подробность — Роберт искренне раскаялся, что не помогал, и сразу стал на голову выше других, ведь признание своих ошибок чего-то стоит.

Ну и под конец рассыплю еще несколько благодарностей: мальчишкам из ближайших домов, которые после уроков с огромным энтузиазмом гоняли по улицам и собирали для меня куски пенопласта и резиновые трубки; малярам из троллейбусного парка, которые налили мне целое ведро водостойкой пентофталевой краски и показали, где стоят разбитые троллейбусы, с которых можно снять резиновые уплотнители; и, конечно, синоптикам — они ни разу не ошиблись в прогнозах — всю весну погодка стояла точно по моему заказу.

После покраски катер выглядел красиво, очень красиво. Весь корпус — ярко-красный, каюта — ослепительно белая. Мать сшила тент для кокпита и два спасательных пояса, которые я набил пенопластом. Тент мать отвезла в мастерскую для пропитки. Как это у нас принято, пропитывали целый месяц, но в первый же дождь сквозь него лило словно через рыболовную сеть. Само собой, работникам мастерской от меня не благодарность, а проклятия.

Наступило лето, в выходные дни все спешили за город, на пляж, а я в гараж — доводить оснастку. Елене надоело мое строительство; некоторое время она пилила меня по телефону с удвоенной силой, потом перестала звонить, а узнав, что я присвоил катеру устрашающее название «Бармалей», вообще порвала со мной и укатила на юг к морю. Я не очень переживал, поскольку считал, что женщина должна жить жизнью мужчины и разделять его увлечения. «Ладно, друзья, — рассуждал я, — но она-то, кукла, могла бы разок приехать. Ради любопытства хотя бы». И если раньше я подумывал о будущем с Еленой, то за время строительства от этой мысли отказался. Так что основная моя благодарность — катеру. Он спас меня, не иначе. Я утонул бы в пучине брака, он же вывел меня на свободную холостяцкую воду.

Катер приобретал все более оснащенный вид. У старьевщика я выпросил сломанную раскладушку и сделал каркас для тента, затем несколько метров стеклоткани обменял у одного гаражника на оргстекло, обрезал его лобзиком и вставил в иллюминаторы.

Я был прямо влюблен в свою посудину: ходил, поглаживал, смотрел со стороны, фотографировал; частенько не задвигал катер в гараж и оставался в нем ночевать, чтобы не мотаться взад-вперед, и уже в снах совершал плавания в реальной обстановке.

Соседям и приятелям я только и говорил о катере — все разговоры начинал и заканчивал им. И гордился шрамами на руках — то и дело закатывал рукава рубашки. Кстати, в конце строительства в меня влюбились две девушки, которые до этого относились ко мне прохладно. Несколько раз они звонили, и соседи объясняли: «Он в гараже». Желание уличить меня в обмане приводило их к месту строительства. Они приезжали в юбках «банан», в широкополых шляпах, с легкими сумками через плечо. С нежными улыбками они смотрели на меня, чумазого, в порезах и ссадинах. Я ничего не говорил, только смахну пот, перекурю и снова строгаю, кручу, верчу. А они не уходят, все стоят и смотрят.

— Приятно смотреть, как мужчина работает, — говорят. — Тебе поесть принести? Или попить? Или сигарет? — И все не отрываясь смотрят с открытой влюбленностью, с готовностью на все.

Позднее я постоянно носил с собой фотографию катера. Многие носят снимки жены, детей, дачи, собаки... Я носил фотографию катера и при каждом удобном случае хвастался своим детищем. Случалось, сидел где-нибудь в кафе с красивой девушкой и, желая ей понравиться, изо всех сил рассказывал, какой я, в сущности, замечательный, но почему-то слова девушку не убеждали и, чем красочней я расписывал себя, тем больше ее глаза недоверчиво сужались. Тогда я доставал фотографию катера и подробно описывал строительство. И лицо девушки светлело. Заметив магическое действие фотографии, я перестал рассказывать о себе, сразу начинал с постройки катера. А позднее при знакомстве и вообще ничего не рассказывал, просто доставал фотографию и говорил:

— Я сделал.

И девушки сразу влюблялись в меня, честное слово.

Находились и насмешники, вроде соседа по квартире Кости.

— Зачем ты его строишь?! Лучше заработай деньги и покупай себе хоть фрегат.

Как я мог ему объяснить, что купить и сделать своими руками — разные вещи. Впрочем, в наше время люди не очень-то утруждают себя ручным трудом (я имею в виду домашние поделки, техническое изобретательство). Большинство стремиться заполучить готовенькое, желательно импортное. Поточный вещизм вытесняет не только народные промыслы, но и губит смекалку, любовное отношение к изделию. Впрочем, это отдельная тема.

Уже заканчивался июнь, а я все оснащал посудину. Как-то в полдень иду по оживленной Пушкинской улице. На уровне третьего этажа маляры красят дом. Я подергал свисающую с люльки веревку (прекрасный канат для якорей).

— Чего тебе? — спросили маляры. — Веревку? Сколько метров? Пятнадцать? Бери тридцать!

Я киваю, они с невероятной готовностью бросают кисти, спускаются на люльке, отматывают и отмеряют веревку прямо на глазах у прохожих.

— Зайдемте в подъезд. Неловко, — говорю.

— Ерунда! Пусть смотрят, может, еще кому надо.

В июле, закончив все доработки и доделки, я одолжил у приятелей деньги и купил подвесной мотор «Вихрь». Катер был готов. Я победил, построил огромное судно в одиночку! И заявляю со всей серьезностью: это — лучшее из всего, что я сделал за свою жизнь.

Мой «Бармалей» не может похвастаться особым изяществом, но крепок, как броненосец, и вместителен. При близком рассмотрении кое-где на обшивке виднеются аляповатые складки стеклоткани, несколько коряво выглядят откидные иллюминаторы, но я вложил в катер всю душу, и он дорог мне гораздо больше всяких элегантных пластиковых судов.

На этом история не кончилась. Предстояло зарегистрировать катер, получить номерные знаки, пройти техосмотр. Два месяца я ходил на курсы судоводителей — изучал судоходную обстановку, звуковые и световые сигналы, створные и ходовые знаки, пестрые и свальные бакены, вехи, буи. Все это было скучновато, вот только лоция мне нравилась — она напоминала некую поэму о природе и придавала занятиям романтический уклон.

В нашей группе в основном занимались заядлые водомоторники, но были и случайные люди, вроде той дамы, которая не знала, куда деть деньги, и купила польскую яхту, но после первых же двух занятий заявила:

— Вот еще! Буду сюда ходить, изучать разную чепуху! Оштрафуют — отдам штраф. Прическа у меня дороже стоит.

Такая была у нас дамочка. И был тип похлеще ее, который имел моторную лодку и занимался браконьерством, да еще меня подбивал на это подлое дело, подбивал с исключительным упорством.

— С твоим катером у нас будут неограниченные возможности, — говорил. — Неограниченные пространства и неограниченные возможности. С твоим катером можно творить чудеса. Здорово погреть руки.

Разумеется, я твердо отвергал его гнусные предложения.

И вот наступил торжественный день спуска «Бармалея» на воду. На это событие съехались все друзья и приятели, пришли гаражники, высыпали соседи. Примчались даже те, кого я вообще видел в первый раз (похоже, слух о моем катере распространился довольно широко). Таксист судостроитель Володя выкатил из своего гаража лафетник, и десятки добровольных помощников помогли нам затащить на него мое полутонное сооружение. Под восторженные крики мальчишек, мы пересекли железнодорожное полотно и очутились у озера.

День выдался солнечным, и собралось невероятное количество зевак. Перед спуском я разогнал уток, крякающих у берега, приличествующим тоном сказал небольшую речь и кокнул бутылку шампанского о борт катера. И надо же! Сделал это нескладно — появилась пробоина, и, к моему великому позору, пробное плавание пришлось отложить.

На следующий день я заделал пробоину и, ясное дело, был благоразумнее — предложил уже сильно поредевшей компании распить шампанское за столом.

После крещения катера меня стали атаковывать совершенно незнакомые люди. Они прямо-таки рвались в путешествие, готовы были плыть куда угодно и на любой срок. С меньшим пылом, но все же собирались плавать те, кто обещал помочь в строительстве. Те, кто помогал, то есть знал о катере не понаслышке, скептически относились к этой затее (видно, помнили о своей недоброкачественной работе и считали плавание небезопасным).

Я же был против плавания вообще. За полгода каждодневного строительства, изнурительных мытарств в поисках материала катер мне осточертел. Как все вспомню — сразу плохо себя чувствую. Да и мысленно я уже давно все проплавал, даже побывал в Америке. Короче, я слишком долго делал свое судно — и перегорел. «Все знают, что у меня есть катер, — рассуждал я. — Вот он — стоит в гараже — новенький, покрашенный, каюта сверкает иллюминаторами, на бортах надпись — «Бармалей». Любой может приехать, посмотреть. А плавать — это так сложно. Надо как-то довезти посудину до реки, доставать бензин, возиться с мотором». Ко всему, неожиданно для самого себя, я увлекся полетами и уже подумывал о постройке самолета. «Что мне стоит? — размышлял я. — Ведь теперь могу все достать».

В какой-то момент друзья все же уговорили меня проплыть на катере до Оки и, «если он не развалится (именно так они и выразились), — дунуть и дальше, поплавать по притоку великой реки». Понятно, я был уверен в непотопляемости своей посудины и на их жалящие уколы ответил усмешкой. Мы уже закупали продукты, как вдруг вышел указ, запрещающий маломерному флоту плавать в подмосковном бассейне. Какие-то умники решили, что рыбаки и туристы чрезмерно загрязняют воду, хотя каждому первокласснику ясно — сотня «комариных» посудин приносит вреда меньше, чем одна самоходная биржа, за которой тянется шлейф мазута. Пришлось отправлять катер до Оки на барже. То плавание — отдельная захватывающая история, которая тянет на роман.

Сделаю скачок вперед и расскажу о дальнейшей судьбе самого катера.

Осенью сосед Георгий зашел ко мне и строго сказал:

— Ты много месяцев испытываешь мое терпение, но оно не беспредельное. На зиму в гараж я поставлю машину, так что потрудись убрать своего «Водолея», или «Злодея», как он там.

Долго я гадал, куда деть катер. В разгар моих гаданий к соседу Косте приехали погостить молодожены волжане.

 — Послушай! — сказал мне Костя. — Эти молодожены живут в Кимрах, у самой воды, и готовы купить твой катер. Сколько ты хочешь за него?

Я начал прикидывать затраты, и у меня закружилась голова от астрономической суммы; потом вспомнил свой титанический труд, который вообще не измерить никакими деньгами. Но главное — катер был для меня почти родным детищем, чуть ли не живым существом...

— Знаешь что, — сказал я Косте. — Я им просто его подарю. Пусть катаются. Но чтоб берегли... И если я надумаю поплавать и приеду, чтоб не морщились... В любое время...

С этим условием я и отгрохал молодоженам свадебный подарок.

Когда грузовик увозил моего «Бармалея», я испытывал чувство расставания с близким другом. Прямо слезы наворачивались в глаза.

...Спустя лет десять я приехал в Кимры, просто чтобы посмотреть на катер, дать на нем круг по Волжской акватории. Адрес, который когда-то оставили молодожены, привел меня на окраину городка, но дом я не нашел.

— Здесь давно дома сломали, — объяснила какая-то старушка. — А жильцам дали квартиры в центре.

Я решил спуститься к реке и пройти вдоль мола; хотел разыскать «Бармалея» среди «комариного» флота, качающегося на воде. Но не сделал и десяти шагов, как в стороне увидел что-то до жути знакомое...

Он лежал на боку, разбитый, засыпанный песком, из его рваной обшивки, точно ребра, торчали шпангоуты; на еле сохранившейся надписи кто-то мазутом приписал начальные буквы, чтоб вышло «Дуралей». Было непонятно, кому это предназначалось: мне, как создателю судна, или моему погибшему детищу. Я подошел к останкам катера, и боль пронзила мое сердце. Эта боль не отпускала меня долгие годы. Я ощущаю ее до сих пор.

 

 * * *

В ПОДВАЛЕ

Они сидели в подвале в ожидании казни. Подвал находился в старом доме и напоминал каменный колодец с железными решетками на узком окне у потолка и тяжелым висячим замком на двери. Из подвала на улицу вела лестница со стертыми ступенями; она заканчивалась массивной дверью с надписью на внешней стороне: «Посторонним вход воспрещен!». Где-то там, за дверью, сверкало солнце, тянул ветер, шелестела листва, во дворах разгуливали их собратья — там был огромный, многоликий мир... А они сидели в полутемном сыром подвале; пыльная лампочка тускло освещала замшелые стены и цементный пол с желобом, по которому текла вода. Они тревожно смотрели на ступени; одни ждали, когда за ними придут хозяева, другие надеялись на чудо — что их все же освободят из заточения, но охранник подвала, молодой парень в сером халате, твердо знал — большинство узников обречены.

У них еще был шанс остаться в живых — два раза в неделю к подвалу подъезжали фургоны с врачами из научных институтов; врачи отбирали среди узников самых молодых и сильных на опыты. Тех, кого не забирали в течение двух-трех дней, тащили в соседнее строение и усыпляли; делали смертельный укол и бросали в огромный холодильник.

В те летние дни в подвале находилось семь собак, в том числе трое щенков, недавних сосунков, которых кто-то отнял у бездомной матери-дворняги и передал собаколовам; щенки лежали, прижавшись друг к другу, подрагивали от холода, поскуливали, беспокойно взирали на взрослых собак.

Рядом со щенками лежал Серый, старый больной ничейный пес, с впалыми, облезлыми боками, со множеством шрамов на голове. Серый безучастно смотрел на желоб с водой — ему уже было все равно, где умирать. Он устал от долгой, неприкаянной жизни, устал шастать по помойкам, искать укрытия от непогоды, прятаться от людей, которые швыряли в него камни, гнали из подъездов, вызывали собаколовов. И за что его так ненавидели?! За то, что он тянулся к людям, все хотел найти себе хозяина, кому-то принадлежать, кого-то любить? Многие его собратья, с которыми он разделял скитания, озлобились, а он так и не затаил ни на кого зла, только от обиды иногда плакал.

За всю жизнь Серый встретил всего двух людей, которые отнеслись к нему по-человечески. Первой была старушка в далеком детстве; в то время он обитал в кустах недалеко от ее подъезда. В тех кустах он и родился, но его мать попала под машину, сестер и братьев утопили; его тоже бросили в сточную канаву, но он сумел выбраться и вновь приполз к кустам. Старушка его подкармливала целый год, пока ее не увезли в больницу.

Вторым был мальчишка, которого он провожал до школы и встречал после занятий. Тот мальчишка часто его гладил, чесал за ушами и называл ласково: «Серый». Однажды мальчишка даже привел его домой и сытно накормил; до самого вечера они играли с мячом, веником и тряпкой, но вдруг пришли родители мальчишки и его, Серого, выгнали. Некоторое время мальчишка встречался с ним тайно, но однажды сказал:

— Все, Серый, прощай! Завтра мы уезжаем в другой район.

Третьи сутки Серый находился в собачьей тюрьме. «Скорее бы все кончилось», — думал он и впадал в забытье; стонал и вздрагивал; перед ним возникали то старики, которые так и норовили огреть его палками, то мужчины и женщины, раздраженно топающие на него с криками: «Пошел прочь!». То те парни у столовой, которые плеснули в него горячим чаем. Долго тогда Серый бежал с обожженной лапой, долго от боли катался по земле, зализывал воспаленную кожу.

Иногда Серый и сам удивлялся, как дожил до старости, как не умер от голода, не угодил под машину, как его не забили до смерти?.. Ни одного спокойного дня не было в его долгой жизни. А последнее время еще стали мучить болезни. И он устал, устал от всего. Серый догадывался, что в подвале он первый смертник — кому нужен старый больной пес? Еще в день, когда его заарканили собаколовы, он распрощался с жизнью. Но ему было жалко других сокамерников, молодых, красивых собак, и особенно щенков несмышленышей.

Щенков швырнули в подвал вслед за Серым. Как и ему, им третьи сутки не давали еды, их постоянно трясло от холода и голода; потому Серый и лежал рядом — чтобы немного согреть и успокоить.

Двое суток провела в подвале беспородная молодая лохматая собачонка Алиса, любимица детворы, которая умела по команде сидеть, лежать, ползти и даже прыгать через палку. Алису забрали по доносу дворничихи на глазах у детей. Ребята кричали:

— Не трогайте Алису! Она наша! Мы ее любим!

Но дворничиха безжалостно заявила собаколовам:

— Забирайте! Только гадит и разносит заразу! — и собственноручно запихнула собачонку в фургон.

Разгоряченная Алиса не сопротивлялась — еще не отошла от дворовой игры: ее глаза горели, рот растягивался в улыбке — она была уверена, что начинается новая игра, только со взрослыми.

Как только Алису поместили в подвал, к ней бросились щенки, стали тыкаться в ее живот — подумали вернулась мать. Но Алиса еще не была матерью и немного растерялась; она только обнюхала щенят, каждого дружелюбно лизнула и нетерпеливо забегала вокруг лестницы. Весь день она ждала, когда за ней придут ребята и они снова помчат во двор, но к вечеру заволновалась; предчувствуя неладное, начала скулить и лаять — звала ребят на помощь, но они почему-то ее не слышали. С наступлением ночи в Алису вселился страх, она забилась в угол и с тревогой уставилась на темную лестницу. Серый и щенки урывками дремали, а она так и не сомкнула глаз.

Утром, после страшной, бессонной ночи, Алису шатало от усталости; она решила прилечь всего на минуту, но тут же уснула. Ей снился солнечный двор, белье, сохнущее на ветру, помойка, обложенная жухлым кирпичом, ржавая колонка, кусты сирени и шиповника перед домом, вытоптанная площадка, на которой она играла с ребятами, пожарный щит с ящиком песка, возле которого хорошо спалось в теплые летние ночи, и щель в бойлерной, куда можно было забраться в холодную зимнюю ночь.

Алиса родилась в другом районе города и, как и Серый, никогда не имела хозяина. Однажды на несколько дней ее приютила девушка, которая пахла цветочными духами. Это были замечательные дни: каждое утро девушка надевала спортивный костюм и они подолгу бегали вокруг дома, потом завтракали и девушка уходила на работу, оставив в комнате цветочный запах и включив радиоприемник, чтобы ей, Алисе, не было скучно. До вечера Алиса нежилась в кресле, слушала музыку по радио и смотрела в окно на улицу, где всегда происходило что-нибудь интересное. Вечером девушка возвращалась, они снова бегали вокруг дома, ужинали, смотрели телевизор, при этом девушка все время разговаривала с ней и называла «Астрой», поскольку у Алисы уже тогда была густая бело-розовая шерсть, к тому же, девушка любила все «цветочное».

К сожалению, это длилось недолго: вскоре к девушке приехал жених, который сразу невзлюбил Алису и то и дело покрикивал на нее. Он был жадным и злым молодым человеком, и Алиса никак не могла понять, почему девушка привязалась к нему; почему, как только он приходил, выгоняла ее на кухню, и если заговаривала с ней, то как-то сердито. Несколько дней этот жених пытался сделать из Алисы «злого сторожа».

— Собака должна охранять и не подходить к чужим, — говорил он девушке. — А эта — не поймешь что!

Ему было невдомек, что собака прежде всего друг и не так-то просто из нее вытравить природное дружелюбие. В конце концов тот недалекий жених тайно привез Алису в чужой двор и бросил.

Она была веселой собачонкой и ребята сразу привязались к ней; одни угощали печеньем, другие — котлетой или косточкой; кто-то придумал кличку Алиса — так и превратилась Астра в Алису. Двор редко пустовал и Алиса все дни напролет проводила с ребятами, и никто никогда не видел ее в унынии. Но ближе к ночи, когда двор пустел и в домах гасли окна, Алиса укладывалась около ящика с песком или протискивалась сквозь щель в бойлерную, смотря какое стояло время года, и засыпая, мечтала о хозяине — он представлялся ей девушкой-бегуньей с цветочным запахом. Но ее хозяином вполне мог быть и мужчина, только не такой, как тот жених, и желательно тоже с цветочным запахом.

Игрунья Алиса имела природный красивый окрас — чтобы только посмотреть на нее, во двор прибегали поклонники со всех соседних улиц, но Алиса никому не отдавала предпочтение. «Вначале нужно найти себе хозяина, а уж потом думать о личной жизни», — благоразумно рассуждала она и всячески выказывала свою любовь каждому встречному человеку: и ребенку и взрослому — она любила всех людей, кроме того жениха и дворничихи, которая вечно прогоняла ее со двора. С самого первого дня. И что плохого сделала ей Алиса?! Наоборот — с утра приветствовала, отчаянно виляя хвостом, пыталась сопровождать, пока дворничиха носила ведра к помойке. Всем своим сияющим видом Алиса как бы говорила: «Я хочу вам помочь, скрасить вашу нудную работу».

Но дворничиха была бездушной женщиной. Что собачонка! Она и ребят со двора прогоняла, и молодых людей, играющих в подъездах на гитарах, — и тем и другим постоянно грозила:

— Прекратите безобразие или вызову милицию!

...Алиса проснулась, когда хлопнула входная дверь и, тяжело ступая, в подвал спустились собаколов и охранник; за собой на петле-удавке они волокли породистого сеттера с ошейником. Втолкнув собаку в под-вал, они сапогами отбросили щенков, которые поползли к ним, и удалились.

Нового узника звали Джерри. Он держался довольно спокойно — был уверен, что очутился в камере по недоразумению, по нелепой ошибке, ведь у него был и хозяин, и паспорт с королевской родословной. Наверняка, хозяин уже разыскивает его и вот-вот здесь появится.

Отряхнувшись, Джерри перешагнул через щенков и прошелся по подвалу, мимо дремлющего Серого и озирающейся по сторонам Алисы; остановился около лестницы и уставился на дверь. «Как-то глупо все получилось, — подумал он. — Хозяин считает меня умнее своих приятелей, а я оказался дураком, вернее слишком доверчивым — сам подбежал к этим извергам-собаколовам. Хотел просто понюхать кусок колбасы, которую они протягивали. И есть-то не хотел, просто поинтересовался, что за сорт? А они раз — и заграбастали меня! Да еще из фургона больно тащили на петле... Но ничего, сейчас придет мой хозяин, он им все выскажет, чтобы знали, как забирать породистых, потомственных собак! Мой хозяин не кто-нибудь, а уважаемый инженер... У нас квартира со всеми удобствами и даже есть «Москвич», на котором мы выезжаем на дачу...».

До позднего вечера Джерри прислушивался к наружным звукам; он ничего не вспоминал и ни о чем не мечтал — у него было все, что только может быть у собаки. Он ждал хозяина.

Поздно вечером привезли длинноногого, лобастого Марса, вожака небольшой стаи бездомных собак, которые обитали в парке. Марса отлавливали несколько дней — он был опытный, осторожный, и хорошо изучил людей. Несколько лет Марс служил на стройке, где у него была собственная теплая конура и алюминиевая миска, в которой сторожа приносили кашу; часто и рабочие, возводившие дом, что-нибудь притаскивали — какое-нибудь лакомство, вроде бутерброда с сыром. В благодарность за жилье и еду Марс охранял стройку, добросовестно нес нелегкую службу; в самом деле нелегкую, поскольку строительная площадка занимала большую территорию и была огорожена ветхим, чисто символическим забором, а, как известно, всегда найдутся любители поживиться за чужой счет, так что Марс постоянно был начеку. Когда стройка закончилась и рабочие уехали, конуру Марса сломали и он попросту оказался на улице. Вскоре он примкнул к стае таких же бедолаг, как сам, а поскольку всегда отличался отвагой и силой, его сразу выбрали вожаком.

Целую неделю, пока длилась в парке облава, Марсу удавалось уводить стаю от преследований, но в тот вечер и его, бывалого, перехитрили. В конце парка среди кустарника собаколовы замаскировали сеть и погнали на нее стаю. Влетев в сеть, собаки запутались, отчаянно завизжали. Марс сумел вырваться, но не убежал, а, как истинный вожак, стал освобождать своих товарищей. Всех освободил, но на него успели накинуть петлю из проволоки... С раной на шее он стоял посреди подвала, не в силах отдышаться от долгой изнурительной борьбы. Потом начал метаться от стены к стене, бросаться на железную решетку. Его паника передалась другим собакам: Алиса истошно завыла, Серый и щенки заскулили, и даже Джерри заколотил озноб.

Ранним утром к подвалу подъехала легковая машина; из нее вышли кооператоры из пошивочного цеха. Вместе с охранником они спустились в подвал и сразу показали на Алису.

— Эта ничего, лохматая. Из нее шапка получится. Остальные не годятся.

— Берите и вон этого, с ошейником, — предложил охранник. — Породный. Отдам за пятерку. Перепродадите, получите неплохие деньги.

— Не-ет, этим занимайся сам, у нас и так дел невпроворот, — заявили кооператоры и поманили к себе Алису.

Она с радостью бросилась к ним, начала лизать руки «освободителям».

Алису увели; остальные собаки с надеждой уставились на дверь — подумали, что вот-вот и за ними придут и выведут из этого мрачного сырого подвала.

Первым казнили Серого, потом щенков.

— Этих кобелей пока подержим, — сказал охранник собаколовам, кивнув на Джерри и Марса. — Сегодня должны прикатить врачи.

В полдень у подвала остановился фургон с врачами, но осмотрев собак, они заявили:

— Нам нужны маленькие и молодые, а эти слишком здоровые.

Как только врачи уехали, на усыпление повели Джерри. В тот момент, когда он уже затих в холодильнике, прибежал его хозяин, пожилой мужчина.

— Где моя собака?! — запыхавшись прохрипел он.

— Какая? — с притворным спокойствием протянул собачий сторож.

Запинаясь, мужчина описал Джерри.

— Такого не было, — выдавил охранник.

— Как не было?! — возмутился мужчина. — Мне сказали, что его увезли от магазина.

— Мало ли что сказали. С ошейником и породных собаколовы не берут. Ищите там, где потеряли.

— А где эти собаколовы?

— На работе, на выезде, где ж им быть.

Хозяина Джерри всего трясло от негодования. Выйдя из помещения, он нервно закурил и невольно стал свидетелем, как охранник на петле-удавке выволакивал из подвала Марса. Пес отчаянно упирался, рычал, пытался перегрызть железный прут; охранник пулял нецензурной бранью и с трудом втаскивал большую сильную собаку на ступени лестницы, но было ясно — пес просто так не сдастся, будет бороться до конца. В двери они застряли и охранник со злостью пнул Марса в живот. Пес взвыл и на мгновенье присел, и вдруг метнулся на охранника, сбил его с ног и помчался в сторону улицы.

...Марс обгонял прохожих на тротуарах и машины на проезжей части улицы; за ним, высекая искры, волочился кусок проволоки.

— Бешеный! — неслось ему вслед.

А навстречу ему уже тянул ветер из далеких загородных лесов, тот ветер доносил самое лучшее в мире слово: «Свобода! Свобода! Свобода!»…

 

 

* * *

ВЕЧЕРНИЕ СКАЗКИ

В раннем детстве на меня сильнейшее впечатление произвела сказка «Три поросенка». Я ужасно злился на двух неразумных поросят, которые построили себе ветхие домишки, и безмерно восхищался их смышленым братом, который возвел основательный кирпичный дом. Сказку мне читала мать по вечерам, перед сном, и помню, я испытывал нешуточный страх, когда волк ломал домишки неразумных поросят, даже залезал под одеяло, но сразу же успокаивался, как только поросята прятались в доме смышленого брата. Эту сказку я просил читать мне каждый вечер, года два подряд, хотя давно выучил ее наизусть; случалось, даже — подсказывал матери, когда она запиналась на каком-нибудь слове. Просил читать и утром и днем, но мать, под разными благовидными предлогами, уклонялась от моих просьб и подсовывала мне бумагу с карандашами, чтобы я учился рисовать. А отец философски заключал:

— Вечерние сказки не рассказывают днем, — и перечислял работу по дому, которую мне следовало сделать.

Кстати, я и сейчас отлично помню ту сказку. Многие стихи наших великих классиков забыл, а «поросят» могу пересказать один к одному. И, благодаря этой сказке, с детства люблю все прочное, крепкое, надежное. И не случайно, став взрослым, построил не просто катер, а нечто похожее на броненосец, а позднее соорудил не дачу, а крепость — ни один грабитель не влезет. И, конечно, отношения с людьми строил на прочной основе — на общности занятий, интересов, увлечений. Прежде чем с кем-либо заводить дружбу, подолгу приглядывался к человеку, у наших с ним общих знакомых выспрашивал про черты его характера, привычки, взгляды в искусстве и политике, а его самого дотошно пытал, что он любит, что не любит, и его симпатии и антипатии сопоставлял со своими. Только если его пристрастия соответствовали моим, вступал в дружбу.

Особую придирчивость я проявлял к женщинам — им просто-напросто устраивал экзамены с полсотней вопросов, при этом незаметно загибал пальцы: на правой руке — плюсы, на левой — минусы. Вначале я спрашивал, в каком месяце родилась женщина, и по знаку Зодиака определял, что она из себя представляет (астрология была моим коньком); затем приступал к другим вопросам. Не все выдерживали мои тесты. Ну, а тем, кто выдерживал, я организовывал новое испытание: приглашал пожить у меня в качестве домработницы, чтобы посмотреть, как она хозяйствует, бережно ли относится к вещам, внимательна ли ко мне или не очень — словом, какова она в быту? При этом я поэтично провозглашал:

— Быть барыней легче, чем служанкой!

Этот, самый серьезный «экзамен» не прошла ни одна особа! В общем, до сорока лет я так и не встретил женщину, которая устраивала бы меня во всех отношениях.

Я жил бобылем в двухкомнатной «хрущевке»; временами приходилось туговато: после работы ходил по магазинам, готовил еду, мыл посуду. Быт отнимал немало времени, а ведь я, кроме работы на заводе, писал стихи — то есть имел дело с вечностью, и был выше всякой житейской обыденщины. По вечерам меня ждал письменный стол и стопка бумаги, а приходилось заниматься «копошением», как я называл домашнее хозяйствование. Правда, подшивать и стирать белье я относил своей тетке, но ее подмога выглядела мелочью в сравнении с остальной работой по дому.

Моя тетка, шестидесятилетняя толстуха с грубым лицом, была, в общем-то, добросердечной старушенцией, но слегка тронутой, да еще старой девой. По ее словам, в молодости на ее дни рождения приезжали два автобуса женихов, но она так и не выбрала среди них «достойного».

— Одни были слишком шустрые, чумовые, другие — не поймешь что, ни рыба ни мясо, — заковыристо объясняла она. — Бог забыл сделать так, чтобы люди встречали равных себе. Вот и получается, что хорошие люди никак не могут встретить свою половину.

Тетка и в шестьдесят лет молодилась: носила какие-то карикатурные широкие одеяния, скрывающие несовершенства ее фигуры, делала на голове сложные укладки и носила бусы до пола, и выливала на себя по флакону в день «душистой воды» — от нее разило, как от парфюмерной фабрики. Частенько тетка сообщала мне что-нибудь эдакое:

— Вот говорят, что я старая, некрасивая, а меня, между прочим, недавно два раза пытались изнасиловать.

Все это она говорила звонко, растянуто, ее голос имел необычную акустику — он напоминал позвякивание связки ключей, и совершенно не соответствовал теткиному мужланистому лицу. Кстати, в молодости тетка мечтала стать оперной певицей, но «разные халды пренебрегли ее талантом».

Долгое время мы с теткой общались только по воскресеньям, когда я приходил к ней «отобедать» и заодно приносил белье, но потом в тетке вдруг проснулись материнские чувства и она стала заботиться обо мне — кроме стирки белья, взяла на себя и часть моих «копошений»: приходила убираться в квартире, приносила кое-какие продукты, при этом читала мне занудливые лекции, заливисто тянула:

— ...Да-а, племянник, одному мужчине жить тяжело… Хорошей жены ты не встретил… У тебя израненная душа. Это удручает… Сейчас женщины отвратные. Душевных днем с огнем не сыщешь… В совместной жизни главное что? Родство душ… А любовь — сказки одни…

И это говорила она, теоретик. И кому? Мне, прожженному практику, который уже не один год принимал «экзамены» у женщин и изучил их, как свои пять пальцев.

Однажды в воскресенье, как обычно, я пришел к тетке «отобедать», а на двери записка: «Загляну в магазин. Подожди». Я присел на скамью во дворе под деревом. Неожиданно рядом присела блондинка лет тридцати, пухленькая, с приветливым лицом, простоволосая — ее волосы падали до пятой точки и блестели, словно облитые сиропом.

— Вы кого-то ждете? — обратилась она ко мне. У нее голос был такой же звонкий, как у тетки, но более переливчатый, и он, как нельзя лучше, соответствовал ее лицу.

— Тетку, — буркнул я, машинально кивнув на подъезд напротив.

— Я тоже живу в этом доме, — блондинка показала на подъезд в конце дома. — Недавно сняла здесь квартирку и еще ни с кем из соседей не познакомилась… Здесь хорошо, много зелени, уютный дворик… — ее голос слышался, как перезвон колокольчиков, но, несмотря на это акустическое чудо, я не очень-то хотел поддерживать разговор, был уверен, что мы не найдем ничего общего. Даже про себя усмехнулся — мол, знаю я этих блондинок! Но она явно решила меня разговорить:

— А вы чем занимаетесь? Ой, нет! Давайте я угадаю! Вы… — она с улыбкой уставилась на меня, прищурилась, — вы, наверное, работаете на заводе… Но, по-моему, у вас творческая душа. Может быть вы рисуете или пишите стихи?

Я подивился такой проницательности и кивнул:

— Пишу стихи.

— Ой, как интересно! — блондинка всплеснула руками. — А как вас зовут? Меня Нелли.

Я назвался.

— Пожалуйста, прочитайте что-нибудь свое! — Нелли пододвинулась и дотронулась ладонью до моей руки. — Что-нибудь про любовь.

— О любви не пишу, — остановил я ее порыв. — Я пишу на вечные темы.

— А разве любовь не вечная тема? — Нелли расширила глаза, но тут же снова сузила. — Ну хорошо, прочитайте что-нибудь о вечном. Пожалуйста!

Я набрал побольше воздуха и выдал одно из самых своих ударных произведений. А когда закончил, увидел серьезное изумление на лице Нелли.

— Вы гений! — проговорила она притихшим голосом.

— Я тоже так считаю, — кивнул я, отбросив всякую фальшивую скромность.

— Вы гений! — повторила Нелли уже с улыбкой. — Прочитайте что-нибудь еще!

В этот момент показалась тетка с какими-то пакетами.

— В другой раз, — сказал я, вставая.

Нелли тоже поднялась со скамьи.

— Хорошо, в другой раз, — она поспешно достала из сумки записную книжку, вырвала листок и начеркала свой телефон. — Позвоните мне. Я готова слушать ваши стихи до бесконечности.

Надо сказать, к этому времени я уже накатал целый чемодан стихов и, понятно, как каждый поэт, нуждался в слушателях. Но приятели отмахивались от моих творений, женщины ничего не понимали в них, говорили «как-то сложно очень», «я плохо разбираюсь в поэзии, читаю романы»; ну, а из журналов, куда я посылал кипы подборок, их возвращали с разгромными рецензиями, да еще с наглыми пожеланиями «заняться чем-нибудь другим». Даже тетка, которой я не раз пытался прочитать стихи, сразу же придумывала себе какое-то «срочное дело» и увиливала от моего чтения.

«Ну, ладно тетка, у нее не все в порядке с головой, — размышлял я. — И черт с ними, с приятелями — они ничего не петрят в поэзии, но почему мои стихи не хотят печатать в журналах?». Несколько лет меня мучил этот вопрос. Ответ дала Нелли в первую же нашу встречу.

Я позвонил ей через пару дней после посиделок во дворе теткиного дома. Мы договорились встретиться у входа в центральный парк. Нелли пришла обновленной — в ослепительно синим платье с красным цветком в волосах.

— Привет! — помахала рукой еще издали, а подойдя ближе, сказала: — Вы обещали почитать стихи. Я сгораю от нетерпения.

Мы расположились в полупустом открытом кафе и за лимонадом я целый час читал стихи.

— Чудесно! Изумительно! — сопровождала Нелли каждое стихотворение.

Когда я, наконец, смолк, она спросила:

— А где можно прочитать ваши стихи? В каком журнале?

— Ни в каком. Их не печатают.

— Хм, не печатают! Такие чудесные стихи! Да куда они смотрят?! — возмутилась Нелли. — Я знаю точно — в журналах печатают только своих, по знакомству! Но они еще спохватятся, сами будут упрашивать вас дать какое-нибудь стихотворение… Меня так ваши стихи просто пробирают до мурашек. Чудесные, изумительные стихи! Я так потрясена, что сегодня не смогу уснуть. Я вообще все эти дни думала о вас.

Стало ясно — она влюбилась в меня. Я тоже испытывал к ней некоторый интерес, тем более, что, наконец, встретил женщину, которая оценила мой талант. Именно поэтому я решил устроить ей облегченный «экзамен» — всего десятка два вопросов, не больше, чтобы выяснить основное. «Потом, по ходу дела, узнаю все», — подумал про себя.

После первых трех вопросов, на которые Нелли ответила с улыбкой, подробно и искренне, она внезапно рассмеялась:

— Вы будете проверять мои ответы на детекторе лжи?

— Не буду, — твердо заявил я. — У меня большой опыт, и я прекрасно знаю, когда говорят правду, а когда врут. И не ошибаюсь. Меня никто не проведет.

С неделю мы встречались в парке; за это время я узнал у Нелли все, что хотел знать о ней. В общих чертах ее биография выглядела так: мать музыкантша, отец дипломат. Долго жила с родителями в Италии. Училась музыке, живописи. Сейчас работает модельером в Доме моды. Недолго была замужем, муж оказался пьяницей. Снимает квартиру, потому что жить без родителей «комфортней». У нас оказалось много общего; можно сказать, мы были из одного теста, она даже любила все то, что любил я. Абсолютно все то же самое, точно наши вкусы сделаны под копирку. К примеру, суп из плавленых сырков и пиво с воблой. Я поразился и даже сказал ей:

— Мы с вами похожи.

Она рассмеялась:

— Мы должны дружить. У нас будет крепкая дружба!

Короче, Нелли блестяще сдала «экзамены», и я предложил ей стать домработницей. Нелли встретила мое предложение с радостной готовностью:

— Как интересно! Давно мечтала быть домработницей у талантливого мужчины. Женщина должна украшать жизнь мужчины… — и вдруг тихо, с придыханием добавила: — А перед сном я буду вам что-нибудь читать. Что-нибудь сказочно-интересное.

Мне понравилось это ее добавление — сразу вспомнилось детство и вечерние сказки матери.

Я выделил Нелли меньшую из комнат. Она привезла свои вещи и сразу повесила на кухне новые занавески оранжево-рыжего, полыхающего цвета.

— Теперь здесь всегда будет солнце! — восторженно заявила она. — В любую погоду с самого утра! Каждое утро надо начинать с положительных эмоций, а солнце устанавливает хорошее настроение.

Как домработница Нелли показала себя с самой лучшей стороны: она тщательно прибиралась в квартире, стирала и гладила белье (я перестал его таскать к тетке), готовила вкусную еду — и все это делала играючи, с улыбкой, а ведь сама проводила в Доме моды восемь часов и, само собой, там уставала, но ни разу ни на что не пожаловалась; даже за домашней работой негромко напевала всякие мотивчики. Что и говорить, у нее был легкий, веселый характер.

За ужином она всегда спрашивала:

— Вам нравится? Вкусно? Я старалась. Положить еще? — и смотрела на меня нежно, влюблено. Как-то даже попросила: — Подарите мне свою фотографию, я поставлю ее рядом с иконой.

После ужина я уходил в свою комнату писать стихи, и, пока писал, Нелли ходила на цыпочках, а после того, как я вставал из-за письменного стола, подбегала и просила прочитать «новое». И всегда я слышал:

— Чудесно! Изумительно!

Кстати, с тех пор, как Нелли переехала ко мне, на моем столе всегда красовались живые цветы — они, конечно же, способствовали моему вдохновению. За короткий срок я сочинил две сотни стихов и три поэмы о вечном — из меня строчки вылетали сами собой, я еле успевал их записывать.

По вечерам, когда я укладывался спать, Нелли, как и обещала, что-нибудь мне читала. Брала с полки одну из двух книг серии «Жизнь замечательных людей» (я собирал эту серию), садилась на стул рядом с моей тахтой и читала вслух. Читала тихо, переливчато — казалось, где-то далеко бежит серебряный ручей. Под ее убаюкивающий голос я и засыпал.

Когда Нелли прочитала «замечательных людей», она стала на ночь рассказывать мне о своей жизни в Италии: о солнечных пляжах на берегу «самого чистого моря», о красивых домах и музеях во Флоренции, о Риме, где «на улицах вечный карнавал», о каналах, мостах и узких улочках Венеции, «а на площади собор, и утром и вечером длинные синие тени»… Нелли рассказывала в мельчайших деталях о том, как училась музыке и живописи у известных мастеров, как слушала оперы в театрах, смотрела картины в музеях… Каким-то странным образом и я переносился в ту страну и… засыпал не в какой-то «хрущевке», а где-нибудь в особняке у венецианских каналов.

Нелли все больше осваивалась в моей квартире и, спустя месяц, как-то незаметно из домработницы перешла в домохозяйки, а чуть позднее, уже вполне заметно, и в должность гражданской жены. Это произошло так.

Однажды вечером, когда я писал очередной цикл стихов, Нелли внезапно вошла в мою комнату в халате немыслимой расцветки — там были все цвета радуги — и он был полупрозрачным. С загадочным блеском в глазах Нелли прокрутилась на месте и спросила:

— Как я выгляжу?

— Неплохо, — выдавил я, ошарашенный тем, что виднелось под халатом.

Приблизившись, страшно волнуясь, Нелли проговорила:

— Я давно хотел спросить… Неужели, как женщина, я вам не нравлюсь?

Пока я соображал, что ответить, она подошла вплотную, обняла меня и зашептала:

— Я люблю вас! Страсть прямо прожигает мой халат! — видимо, чтобы он не сгорел, она сбросила его.

Не вдаваясь в подробности, скажу — в тот вечер все и произошло, совершенно неожиданно для меня. Понятно, после этого Нелли и стала гражданской женой. Надо признаться, вначале я испугался ее нового статуса, ведь за долгие годы холостяцкой жизни привык к свободе; даже подумал: «А не примет ли ее любовь угрожающие размеры, не станет ли она чего-то требовать, выяснять отношения, да еще, не дай бог, скандалить?» Я испугался, что от всего этого может пострадать мое творчество. Но надо отдать должное Нелли — она продолжала вести себя ненавязчиво, с еще большим усердием хозяйствовала, все чаще распевала веселые мелодии, а ко мне относилась — лучше нельзя придумать: то и дело подскакивала, обнимала, целовала и ликовала с широкой улыбкой:

— Гений, мой любимый! — и дальше, заливаясь смехом: — Посвяти одно стихотворение мне! Я выучу его наизусть и буду петь, как молитву!

В качестве гражданской жены Нелли пробыла около года, и за это время между нами не случилось ни одной размолвки. Больше того, наши отношения становились все прочнее и надежнее. В общем, я решил сообщить тетке о своем семейном положении. Приехал к ней и все выложил одним духом. Тетка страшно удивилась, стала нервно теребить бусы.

— И кто ж эта твоя избранница?

Я описал Нелли и заключил:

— …Она живет в последнем подъезде твоего дома.

— Это уж не та ли блондинка выдра? — вспыхнула тетка, уже не звонким — громыхающим голосом. — Она ж аферистка! Всем говорит: «Жила в Италии, модельерша»… Она из деревни! Работает швеей на фабрике… У меня все выспрашивала: «Как ваш племянник? Что он любит?»… Думаешь, ты ей нужен? Вот! — тетка показала мне фигу. — Ей нужна твоя квартира!.. Не вздумай расписываться с ней! Как распишешься, она тебя отравит. Или укокошит молотком, когда заснешь…

Теткины слова были для меня, как удар молнии. «Значит, и папа дипломат, и Италия, и Дом моды — все вранье! — в меня вселилась злость немалой силы. Первой мыслью было — порвать с ней, без всяких разговоров. Потом решил — разоблачить; я уже видел, как она краснеет, заикаясь оправдывается… Но по пути к дому я немного остыл: «Все же полоумная тетка хватила через край — «отравит, укокошит!». Конечно, неприятно, что она столько морочила мне голову, но, может, ей просто хочется быть «итальянкой», «модельершей», чтобы соответствовать мне поэту?» Я вдруг увидел Нелли — она рассказывает мне перед сном об Италии — голова запрокинута, волосы почти закрывают лицо, виднеется только профиль; тихим голосом она рассказывает мне очередную «вечернюю сказку». «Она, конечно, все придумала, но, чтобы так фантазировать, все-таки надо быть талантливой… И чего я добьюсь разоблачением?! Ну признается она в обмане и что? Только испортятся наши отношения… Я уже привык к ней такой, какой она хочет быть. Привык к ее заботе обо мне и восторженным откликам на мои стихи, а без ее «вечерних сказок» вряд ли уже смогу уснуть. И даже если она играет в любовь, я готов обманываться и дальше. Пожалуй, в совместной жизни и должна быть доля игры — это делает отношения более легкими, радостными, без всяких тяжеловесных выяснений, и потому более надежными, ведь хорошее никто не захочет разрушать… Пусть все останется, как есть!»

 

 

* * *

СЧАСТЛИВЕЦ С НАШЕЙ УЛИЦЫ

Я отчетливо его помню. Он жил в конце нашей улицы. Бывало, идет по тротуару, высокий, стройный, в зеленой летной форме, перетянутой портупеей, с планшеткой, перекинутой через плечо, в пилотке, небрежно, с некоторым шиком, сдвинутой набок, в новеньких скрипучих сапогах. Идет и насвистывает модный мотивчик, со всеми здоровается, вскидывая руку к пилотке, и улыбается, приветливо и дружелюбно — улыбка, как нельзя лучше, выражала его приподнятое состояние.

Когда он шел по нашей улице, мы, мальчишки, стонали от зависти, а девушки застывали в тихом восторге. Его имя было Ростислав, но все звали его Ростик. Мы знали о нем все: он закончил летное училище и служит в части на окраине нашего городка, живет с матерью-старушкой, у него есть девушка — по воскресеньям он гуляет с ней в парке и фотографирует ее «лейкой», он играет в защите местной футбольной команды «Крылья Советов», любит музыку и курит папиросы «Казбек»... Мы считали его невероятным счастливцем и торопили время, чтобы скорее вырасти и тоже стать летчиками.

В то предвоенное время на нашем аэродроме базировались самолеты И-2, которые назывались АДД — авиацией дальнего действия... Мы прибегали к закрытой зоне аэродрома, ложились на бугор и часами смотрели, как за колючей проволокой механики готовили машины к полету, как по летному полю сновали бензозаправщики, а с бетонной полосы на тренировочные полеты то и дело с ревом взлетали бомбардировщики. Мы знали их по номерам, и, когда взлетал экипаж Ростика, нас охватывал безудержный восторг, мы вскакивали и с криками бежали вдоль изгороди вслед за улетающим самолетом.

Иногда по вечерам Ростик появлялся на улице; мы сразу окружали его, чуть не висли на нем, а он, с неизменной улыбкой, по-взрослому, здоровался с каждым из нас за руку и называл «орлята»... Присядет на скамью, достанет папиросу, постучит ею о пачку, выбивая осыпавшийся табак, закурит и радостно скажет: «Прекрасный вечер!» Или: «Прекрасная погодка!» Или: «Сегодня прекрасно поработали!»

«Прекрасно» было его любимым словом. И наш городок был для него прекрасным, и на прекрасных самолетах он летал, и его девушка Вера была самой прекрасной на свете — не случайно он столько ее фотографировал! Ростик рассказывал нам о скоростных истребителях и о самом большом в мире самолете «Максим Горький», об испытателях парашютов, о перелетах Чкалова и о спасении челюскинцев. Он рассказывал увлеченно, с жаром, так, что нас начинала бить дрожь... Потом вдруг встанет, одернет гимнастерку:

— Ну я пошел!.. А для вас есть прекрасное задание — научиться делать планеры и закаляться, как сталь. Сами понимаете — авиации нужны сильные и отважные парни...

Мы не пропускали ни одного матча команды «Крылья Советов». Особенно болели за Ростика, для нас он был лучшим защитником в мире. Даже когда «Крылышкам» забивали голы, мы не видели промахов своего кумира, просто считали, что вратарь «шляпа», и уж, конечно, не замечали мастерства соперников.

Однажды в воскресенье, направляясь с Верой в парк, Ростик пригласил и нас «покататься на карусели и сфотографироваться» — сделать, как он сказал, «прекрасный групповой портрет на память». Кажется, это был его последний снимок, и мне думается, он сделал его неспроста, предчувствуя долгую разлуку.

Мы получились смешно: горстка замызганных сорванцов вокруг Веры в ослепительно белом платье; у нас — напряженные позы, вытаращенные глаза, вымученные улыбки, а Вера, точно фея, — одного из нас обнимает за плечи, другого держит за руку — стоит непринужденно и улыбается фотографирующему нас Ростику. До сих пор я храню тот снимок как бесценную вещь, как лучшее напоминание того безмятежного времени и... как свою боль.

В начале войны завод, на котором работал отец, демонтировали и отправили за Волгу. Вместе с заводом эвакуировали семьи рабочих. Собирались второпях, брали с собой самые необходимые вещи; грузились в старые, продуваемые товарные вагоны, которые точно в насмешку называли «теплушками».

Наш товарняк тянулся медленно, подолгу простаивал на запасных путях, пропуская воинские эшелоны, спешившие на запад. В одном вагоне с нашей семьей ехала Елена Николаевна, мать Ростика, и Вера с родителями.

Елена Николаевна, сгорбленная старушка с усталым лицом, закутавшись в плед, сидела около печурки-»буржуйки», которая стояла посреди вагона, и рассказывала Вере о сыне. Почти с детской непосредственностью Вера выспрашивала у Елены Николаевны всяческие подробности из жизни Ростика до их знакомства, а после разговора забиралась на полку и рассматривала фотографии своего возлюбленного. Посмотрев фотокарточки, она перевязывала их бечевкой и прятала в чемодан. Я был уверен — эти снимки представляли для нее единственную настоящую ценность из всего утлого скарба ее родителей... Глядя на Веру, я испытывал романтическое любопытство к тайной связи между нею и Ростиком, ощущал себя причастным к великой любви.

Наш состав прибыл в Заволжье в конце лета. От железнодорожной станции до рабочего поселка, где нам предстояло жить, семьи и заводское оборудование перевозили на грузовиках по расхлябанной, размытой дороге, среди черных от дождей построек и жухлых кустарников. Часть эвакуированных, в том числе Елену Николаевну и Веру с родителями, расселили по частным квартирам. Нам предоставили общежитие металлоремонтного завода — дощатый барак со множеством комнат; рукомойник и туалеты — в одном конце коридора, кухня — в другом. Сколько я помню, в общежитии всегда царил полумрак и холод, только на кухне было тепло от «буржуек». На кухне все и собирались: женщины готовили чечевичные похлебки, мужчины угрюмо курили самокрутки и обсуждали дела на фронте, мы играли в «махнушку» — кто больше подбросит ногой кусок меха со свинцовым кругляшом.

В школу ходили за три километра; на весь класс выдавали три-четыре учебника, тетрадей не было — писали на оберточной бумаге. После школы гоняли тряпичный мяч, играли в «расшибалку» и «чижа», лазали по свалке в поисках «ценных штуковин», через туалет пролезали в кинотеатр «Вузовец».

Как-то возвращаясь из школы, я повстречал Веру. Она первая окликнула меня и удивленно спросила:

— Чтой-то ты несешь ботинки в руках?

— Не видишь разве, они почти новенькие, — ответил я. — Мать недавно купила на базаре. Сказала «береги»... Я и берегу.

— Дурачок! Надень сейчас же, простудишься!

Вера заставила меня обуться, рассказала, что работает учетчицей на заводе, и похвалилась письмом от Ростика, при этом ее лицо посветлело. Я смотрел на нее и думал, что, когда вырасту и стану летчиком, у меня тоже будет невеста, такая же красивая и преданная, как Вера.

Однажды зимой мать послала меня в керосиновую лавку... Я брел по грязному, перемешанному с гарью снегу, пинал попадавшиеся куски льда и вдруг чуть не столкнулся с Еленой Николаевной. Она везла дрова на санках, ее седая голова была укутана драным платком, полушубок опоясывала веревка, из бот выглядывали тряпки. Она шла зигзагами, то и дело проваливаясь в придорожные сугробы. Когда я поздоровался с ней, она подняла на меня темные запавшие глаза:

— А-а, это ты! Здравствуй, здравствуй!.. А Веру ты давно не видел? Первое время она часто заходила, а сейчас что-то редко… Вот уже месяц как ее не видела.

Я помог старушке подвезти санки, и в благодарность она пригласила меня «попить чайку».

Елена Николаевна жила в полуподвальной комнате, где стояли железная пружинная кровать с матрацем, из которого вылезали клочья ваты, «буржуйка» с длинной трубой, тянувшейся через весь полуподвал и выставленной в маленькое окно у потолка, расшатанный табурет и стол с алюминиевой посудой и свечой в ручейках застывшего воска.

Когда мы вошли в помещение, нас встретил тощий пес.

— Это Артур, — сказала Елена Николаевна. — Он был ничейный. Вдвоем-то нам веселее коротать время... Ты животных-то любишь? У нас с Ростиком всегда были животные... А в школе у тебя как, все хорошо? А мама с отцом как?.. Давай-ка с тобой растопим печурку, да заварим кипяток сухариками и попьем. Сухариков у меня много...

За чаем Елена Николаевна сказала:

— Хорошо, что тебя встретила. И помог мне, спасибо. И вот что. На-ка почитай мне письмо от Ростика… У самой-то у меня зрение стало некудышное... Недавно получила. С фотографией...

Она достала из-под матраца конверт и протянула мне.

Я начал читать и сразу понял — старушка уже знала письмо наизусть: подсказывала слова, когда я запинался, и поправляла по памяти. Ростик писал про свой экипаж: о командире, штурмане, стрелке-радисте, о том, что у них замечательный самолет — «летает прекрасно, как пчела». Писал, что в их отряде появился лисенок. Его подобрали полузамерзшим и назвали Лиской. С Лиской они делятся пайком и берут с собой на вылеты. «Первое время, — писал Ростик, — Лиска, боялась шума. А теперь привыкла, только надеваем комбинезоны, сама бежит к самолету и лезет в кабину». Ростик просил мать беречь себя и не волноваться за него и заверял, что они обязательно разгромят фашистов. В конце письма сообщал, что послал Вере пять писем, но получил только два и те давно. «Почему она редко пишет?» — спрашивал он.

На фотографии Ростик выглядел отлично, как и прежде, как всегда: тот же приветливый взгляд, та же улыбка. На руках он держал остромордую зверюшку с пушистым хвостом.

— Вот так, — вздохнула Елена Николаевна, когда я закончил чтение. — У меня Артур, у него Лиска... А Вера… Я и сама не знаю, почему она ему не пишет. Ведь она отзывчивая девушка и любит Ростика… И ко мне не заходит. Работы у них, конечно, много, они и в ночь работают, но все же не написать… Может, заболела? Ты бы ее разыскал, она где-то у завода живет...

Слова Елены Николаевны сильно озадачили меня, я никак не мог понять, почему Вера не пишет Ростику. Ее молчание я воспринимал как личное оскорбление: «Пусть работает, пусть заболела, но не написать Ростику!».

Неделю я проторчал у заводской проходной и наконец увидел ее. Она вышла с парнем в черном флотском кителе, весело кивнула мне, но тут же, прямо на моих глазах, как ни в чем не бывало, взяла матроса под руку, и они зашагали к остановке автобуса. Оторопев, я застыл; потом спохватился и устремился за ними.

Некоторое время я выслеживал их, и отчетливо слышал, как он назвал ее «чудо природы», и видел, как на ее лице появилась счастливая улыбка. Потом до меня донеслись ее слова:

— Заходите ко мне в цех...

Дальше все дорисовало мое воображение — я понял: у Веры появился новый поклонник. «А как же Ростик?!» — моему возмущению не было предела.

Вскоре я выведал у заводских подростков, что матрос — вовсе не матрос, а шофер, что матросом он никогда не был и вообще освобожден от военной службы из-за какой-то болезни — просто живет рядом с Верой и провожает ее, «чтобы не напали хулиганы». Я немного успокоился, но все же решил выяснить, почему она не пишет Ростику.

Из-за Веры я сильно запустил занятия в школе, и, когда об этом узнал отец, мне порядком влетело. Слежку пришлось прекратить... Но к Елене Николаевне я продолжал наведываться раз в неделю. Весной она получила еще одно письмо; Ростик писал, что жив и здоров, что они каждый день «бомбят фашистов», что у них «вовсю бушует прекрасная весна и девушки-техники, которые готовят самолеты к полету, кладут в кабину букетики цветов, чтобы мы знали, что нас ждут на земле». «А Лиска все летает с нами — она приносит удачу». В конце письма Ростик снова спрашивал, «почему Вера совсем не пишет?».

В тот день, когда я перечитывал Елене Николаевне это письмо, она сообщила мне, что в наш поселок приехал цирк шапито. Наутро на окраине поселка я и в самом деле увидел крытый грузовик и прицеп-фургон, облепленный афишами. Фургон был с дверью, окнами и откидными ступенями — целый дом на колесах... Подойдя ближе, я услышал в фургоне рычание собаки и мяуканье кошки. Заглянул внутрь, а там за яркими костюмами на табурете сидит усатый толстяк и... лает и мяукает. «Сумасшедший, что ли?» — подумалось.

— Похоже? — спросил мужчина, заметив меня.

Я кивнул...

— Ну тогда садись, слушай дальше, — и он засвистел соловьем, заквакал лягушкой.

— Здорово у вас получается, — я прищелкнул языком. — Только зачем?

— Приходи вечером, узнаешь... Тебя как зовут? Меня Игорь Петрович...

Вечером около грузовика появился огромный шатер и будка-касса, вокруг которой выстроилась очередь. Я заглянул в фургон — Игорь Петрович сидел на прежнем месте и что-то склеивал.

— Залезай! — махнул он. — Вот билет на самое лучшее место. Отдашь контролерше, она тебя посадит. Только уговор — после представления поможешь разбирать лавки, договорились?

Я кивнул и, прижав билет к животу, дунул к шатру, потом взглянул на билет, а вместо него увидел клочок бумаги, на котором было написано: «Маша! Пропусти этого мальчугана!». Оторвавшись от «билета», я вдруг увидел — к шатру подкатила полуторка, и из нее вылезли Вера с «матросом». Они не заметили меня, хотя прошли совсем рядом, в двух шагах.

— Машина любит чистоту и смазку, а девушка — любовь и ласку, — проговорил «матрос», обнимая Веру.

Неожиданная встреча и присказка «матроса» сильно задели меня... Я мысленно сопоставил «матроса» с Ростиком, и на меня нахлынула жгучая обида, какая-то горечь подступила к горлу.

В том городке, где мы жили до войны, не было цирка, так что я совершенно не представлял, какое зрелище меня ожидает; только войдя под полог шатра и увидев множество ярких ламп и красный плюш на круглой арене, догадался — меня ждет что-то захватывающее. Оркестр из четырех музыкантов грянул марш, и я тут же забыл о Вере с «матросом», и о своих неурядицах в школе, и о родителях, которым даже не сказал, куда направился. Я ждал волшебства, и не обманулся...

Теперь, вспоминая то представление, я понимаю, что выступали довольно посредственные провинциальные артисты, но они были первыми циркачами, которых я видел, и поэтому навсегда остались в памяти. И еще — до сих пор передо мной стоят усталые лица зрителей — заводских рабочих, для них то представление было отдушиной в тягостной, полной изнурительного труда и лишений, жизни.

Больше всех запомнился клоун; он вышел на арену с резиновыми надувными зверями и, щелкая хлыстом, стал изображать укротителя: то стравит медведя с тигром, то сунет голову в пасть льва; и звери, словно живые, раскачивались и рычали. Иллюзия подлинности была полной, зрители покатывались от смеха, а я так просто давился хохотом… Когда погасли лампы и зрители начали расходиться, я увидел на манеже Игоря Петровича, и до меня дошло, кто за зверей подавал голоса.

— Ну как, понравилось? — спросил он, подходя.

Я ничего не смог ответить, только радостно закивал...

Мы принялись убирать лавки, и вдруг на полутемную арену выбежал черный пес и начал танцевать на задних лапах. Я остановился, стал наблюдать за собакой. А она расходилась вовсю: то прыгнет через невидимую планку, то перевернется в воздухе. Проделав трюки, пес раскланялся и заковылял к выходу, но наткнулся на барьер. Я засмеялся.

— Наш Чавка, — услышал я за спиной голос Игоря Петровича. — Он слепой... Два года назад после представления у нас загорелся шатер. Стали его тушить, а он рухнул и накрыл одного гимнаста. Думали, сгорел, вдруг видим — Чавка его из огня волочит. Оба дымятся. Сбили с них пламя, облили водой. Гимнаст выздоровел, а Чавка остался слепым.

Направляясь к дому, в одном из окраинных проулков я внезапно снова увидел полуторку «матроса». Машина стояла в тени под деревьями, но я заметил огонек папиросы в кабине, подкрался поближе и ясно разглядел рядом с «матросом» Веру.

...Летом мы подрабатывали на кирпичном заводе — подвозили к печи вагонетки с сырыми кирпичами. Несовершеннолетним разрешалось работать только по три часа, поэтому во второй половине дня мы отправлялись в парк, где проходили военную подготовку призывники в армию — мы смотрели, как они разбирают и собирают ружья, кидают учебные гранаты и, конечно, мы ужасно жалели, что не можем вместе с ними отправиться на фронт.

Как-то в воскресенье, направляясь в парк, я заметил на скамье парочку. Молодые люди сидели в тени кустов и пили фруктовую воду.

— ...Прохладная и вкусная, как раз то, что я люблю, — услышал я и сразу узнал голос Веры.

Сделав дугу, я приблизился к скамье со стороны кустов... Вера сидела с «матросом». Он что-то говорил вполголоса, а она, облокотившись на спинку скамьи и положив голову на руки, внимательно его слушала и то и дело вздыхала:

— Как интересно!

Мои прежние подозрения мгновенно подтвердились... «Вот сейчас, когда она здесь строит глазки этому «матросу», Ростик летит на своем бомбардировщике и бьет по врагу», — подумал я, и ненависть к Вере охватила меня. Я следил за ними около часа. В какой-то момент «матрос» обнял Веру, и она с готовностью упала в его объятия. Я чуть не потерял равновесие и схватился за ветку; «матрос» обернулся.

— А-а, это ты, свисток! Ну как она, жисть-жестянка?.. Пойдем, Верунь!

Она даже не взглянула на меня, да и как могла взглянуть — ее глаза были закрыты, точно она в обмороке; покорно встала и взяла его под руку. Они проследовали к выходу из парка...

Я шел за ними до самого ее дома и, пока они прощались, стоял за деревьями и бросал в ее сторону гневные, презрительные взгляды... Когда «матрос» ушел, а она направилась к крыльцу, я вышел из укрытия и преградил ей дорогу. Видимо, у меня был угрожающий вид — ее лицо вспыхнуло.

— Предательница! — задыхаясь, проговорил я.

— Почему? Чем я тебя обидела? — удивленно спросила она, то ли не догадываясь, что я все знаю, то ли притворяясь, то ли просто еще витая в романтических облаках.

— Прокатись на машинке со своим липовым матросиком! — выпалил я и пошел в сторону. Где ей было знать, что их отношения с Ростиком давно были и частью моей жизни.

Как-то осенью, возвращаясь из школы, я увидел на окраине поселка мужчину в летной форме. Незнакомец шел, прихрамывая, опираясь на палку, рассматривал номера домов, что-то выспрашивая у встречных прохожих.

Я подбежал к нему, он улыбнулся и отдал мне честь — точно так же, как и Ростик когда-то...

— Вот, ты, наверное, все здесь знаешь... Где здесь проживает Елена Николаевна?

— Знаю, пойдемте. А вы... вы от Ростика?

— Угу, — нахмурившись, буркнул летчик.

Он смолк, а я насторожился, меня охватило какое-то недоброе предчувствие, и я поспешил его отогнать:

— Вы с ним вместе летаете?

— Отлетали, брат, — тихо проговорил летчик. — Я вот с протезом… А Ростик… Ростика уже нет. Погиб он. Вот не знаю, как это выложить его мамаше и невесте...

 

 

* * * 

ВИД С ХОЛМА

Всю жизнь я ходил по земле, но посматривал на небо. Так получилось, что мое жилье всегда соседствовало с кладбищами и волей-неволей я никогда не забывал о существовании потустороннего мира.

До войны мы жили в Москве на мощеной пыльной улице около церкви. Наш дом примыкал к небольшому кладбищу за церковью — из окна виднелись черные витиеватые изгороди, кресты. В будние дни по кладбищу бродили разные любопытные — рассматривали фотографии усопших, читали посвящения, качали головами, вздыхали, но, по-моему, ничего близко к сердцу не принимали — я не раз наблюдал, как такие праздношатающиеся, отходя от церкви, затягивали песню.

По воскресеньям кладбище заполняли родственники умерших; они подправляли могилы, ставили банки с цветами и подолгу сидели на лавках, прикладывая платки к глазам. Утром на кладбище вовсю горланили птицы, а вечером слышался стук палки ночного сторожа и среди надгробий прыгало светлое пятнышко от его фонаря. Случалось, сторож будил какого-нибудь полуночника, отсыпавшегося на могиле, и тогда слышалась долгая перебранка.

Мальчишкой я часто ходил с бабушкой в церковь. Особого впечатления церковь на меня не производила: я смотрел на зеленоглазых святых в позолоченных рамах, слушал хоровое пение, а сам думал, когда же наконец начнем с бабушкой зажигать свечи и она даст мне вкусную просвирку. И церковные праздники я любил не за духовность, а за чисто земные отдельности: Вербное воскресенье — за то, что дарили вербу, Прощенное воскресенье — за то, что мне прощали все проступки, Пасху — за раскрашенные яйца и сладкий кулич. А главное, я любил церковные праздники, потому что их было много и в эти дни меня не заставляли работать по дому.

В комнате у бабушки висела икона с лампадкой. Перед сном бабушка подолгу молилась и просила Бога о спокойствии для умерших. В основном для дедушки; чтобы там, на небе, у него общество было интересным, чтобы он почаще виделся с родственниками... Еще бабушка настоятельно просила Бога присматривать за нравственностью дедушки. Мне думается, об этом бабушка просила потому, что при жизни ее супруг был большой любитель поговорить о грехах своей молодости. Наверное, бабушка боялась, что и в загробном мире дедушка не оставил своих увлечений и Бог отправит его в ад и тогда они с бабушкой не смогут встретиться. Каждый раз, когда я слышал бабушкины молитвы, потусторонний мир представлялся мне чем-то вроде нашей улицы, где множество лотков с бесплатными угощениями, и еще полно цветущих садов и играет музыка, где не нужно думать ни о еде, ни о работе. Короче, мне казалось, на том свете совсем не хуже, чем на земле, а кое в чем даже лучше.

Что мне не нравилось в бабушкиных молитвах, так это ее туманные просьбы к Богу. Они никак не вязались с моим представлением о Всевышнем. Я рассуждал так: раз он может все, а это мне постоянно внушала бабушка, — значит, от него и надо требовать конкретных вещей. Я начал с малого. Как-то шел по берегу Москва-реки и рассматривал следы птиц на глине: разные спиральки, галочки и лесенки. «Эх, — подумал, — найти бы сейчас несколько копеек, купил бы мороженое». И только об этом подумал, смотрю — передо мной лежат монеты. На следующий день мои желания усложнились: мне надоели осенние дожди — и я попросил Бога сделать зиму. К вечеру ударил морозец, грязь на дороге закостенела и в воздухе закружили снежинки.

После такого явного проявления власти Создателя я пришел к выводу, что он готов выполнить все наши просьбы, просто не всегда может их разгадать. Чтобы он не тратил время на разгадки, я решил просто писать свои желания на бумаге. Помнится, тогда мне очень хотелось заиметь щенка. Я написал Богу записку и прикрепил ее на заборе у дома. Утром чуть свет подбежал к ограде и не поверил своим глазам — около забора сидел щенок. Придя домой, я составил внушительный список необходимых мне вещей. Целую неделю записка висела на заборе, но Всемогущий почему-то не расщедрился. Я нешуточно разозлился на Бога и несколько вечеров отчаянно доказывал бабушке его бессердечие.

Позднее я вообще засомневался в его существовании. Бабушка всегда говорила: «Что отдашь, то и получишь, сколько сделал плохого, все к тебе вернется». А я за свою жизнь столько знал подлецов, которые и жили припеваючи, и умерли купаясь в счастье, и, как мне кажется, на небесах не жарятся на сковороде. Уже тогда мне казалось, что у религии есть изъян — она обещает вознаграждение на том свете, а ведь хочется и на этом получше пожить. К тому же, верующие стараются не грешить из-за боязни возмездия, а мне хотелось, чтобы в них говорила совесть — самый беспощадный судья внутри каждого из нас.

С довоенного времени ведут отсчет и мои собственные кладбища — тогда я начал хоронить околевших жуков, мышей и птиц. Не помню, с чего началось; кажется, меня надоумила мать — она была большой гуманисткой и хотела сделать мое черствое сердце немного нежней. Она своего добилась, но не учла одного обстоятельства — моей склонности к крайностям, я стал сентиментальным, как кисейная барышня. Чтобы меня приободрить, бабушка говорила, что есть другая жизнь — на небе и там всем воздается, что они недополучили в земной жизни. Это, конечно, несколько приободряло, но и вселяло смуту: я никак не мог понять, почему так нелепо устроен мир? Не проще ли Богу, если он всесилен, всех сделать бессмертными или по крайней мере так, чтобы каждый жил сколько хочет, пока не надоест.

В начале войны нас эвакуировали в Казань. Мы жили на окраине в общежитии около кладбища. Через кладбище я с поселковыми мальчишками ходил на речку Казанку удить рыбу и собирать моллюсков, из которых матери варили похлебку. Перед входом на кладбище калеки нищие просили подаяние. Многие говорили, что одни из нищих «беспробудные» пьяницы, а другие — «скрытые» миллионеры, — в это второе нам, мальчишкам, естественно верилось больше. За входной аркой стояла церквушка с блестящими луковицами куполов, над которыми, как бумажный сор, кружили вороны и галки. За церквушкой начинались аллеи кладбища, заросшие акацией и брызгалкой «болиголова». В начале кладбища изгороди окаймляли довольно приличные территории — некоторые размером с волейбольную площадку, — за их решетками высились склепы, холодные мраморные изваяния и плиты с венками из железных цветов. По мере удаления от церквушки огороженные квадраты умень-шались и на окраине, перед спуском к реке, были уже такими крохотными, что казалось, в них хоронили стоя. Но именно там, на склоне оврага, места для усопших считались самыми лучшими. Не для покойника, конечно, — ему все равно, где лежать, — для его родственников. Оттуда, с холма, открывался прекрасный вид на речку и дальние заливные луга, с которых веяло сладким разнотравьем. Там, на холме, можно было посидеть, поразмыслить над жизнью и смертью.

В то время я много раз видел похороны, видел, как священник отпевал желто-синих покойников, но по-настоящему слово «смерть» до меня не доходило. Моя жизнь только начиналась и, казалось, ей не будет конца. Во всяком случае, я не мог поверить, что когда-нибудь умру. Погибнуть — еще туда-сюда. Это еще мог представить, особенно геройски и при свидетелях. Но просто умереть — ни за что! Я был уверен, что буду бессмертным или, по крайней мере, проживу дольше всех.

Наверное, именно этим объясняется моя тогдашняя бесшабашная храбрость. Мне ничего не стоило броситься вниз головой в незнакомый омут или влезть на высоченную березу и раскачиваться на тонких ветвях. Мне казалось, надо мной постоянно витает ангел-хранитель. Ну а ребята, разумеется, были уверены в том, что я отчаянный смельчак. Я не переубеждал их; такое мнение меня устраивало. Больше того, я догадывался, что восхищение надо поддерживать, и с этой целью время от времени выкидывал какой-нибудь трюк, явно рассчитанный на публику: влезал по водосточной трубе на крышу двухэтажного дома или на карнизы верхнего этажа. Мои восхождения пользовались огромным успехом у прохожих. Ведь я не просто лез, но еще и играл на нервах у зрителей: то делал вид, что соскальзываю, эффектно замирал в воздухе и висел на одних руках, то закрывал глаза и раскачивался — притворялся, что теряю сознание. Эти театральные сцены производили сильное впечатление — как-то я чуть не отправил на тот свет от сердечного приступа свою мать.

Однажды, чтобы закрепить за собой славу храбреца, я объявил, что ночью пройду через кладбище. Это считалось равносильным самоубийству — среди мальчишек только и говорили о разных духах и шатающихся по ночам мертвецах. В ту полночь приятели проводили меня до входной арки, подождали, пока я дошел до церкви, и побежали вокруг кладбища встречать меня у реки.

Как только я вошел в аллею, меня обволокла густая тьма с сырым могильным запахом; от мраморных плит и крестов повеяло таким холодом, что по телу пробежал озноб. На мгновенье я пожалел о своей затее — все-таки это было мое первое столь близкое соприкосновение с загробным миром, и детский страх перед могилами и покойниками давал себя знать. И все же я пересилил себя и пошел в темноту, во владенья мертвецов.

Чем дальше я углублялся, тем становилось холоднее и сильнее сгущалась тьма; но главное, над всем загробным миром стояла жуткая тишина. То тут, то там лопались перезревшие стручки акаций, и глухой звук падающих горошин казался какими-то голосами из-под земли. Где-то, как грозное предупреждение, послышалось карканье вороны. Несколько раз мне чудилось, что за могильными холмами кто-то прячется, но каждый раз я вовремя вспоминал о своем бессмертии и успокаивался.

Я уже прошел половину кладбища, как вдруг услышал сбоку какое-то цоканье — волосы на голове сразу встали дыбом, по спине побежали мурашки. Остановившись, я напряг слух. Цоканье приближалось. Теперь уже отчетливо различалось еще и чье-то дыхание, глубокое, тяжелое, с хрипотой. Меня затрясло, ноги стали ватными. Собрав все силы, я в панике припустился в сторону реки, но, не пробежав и десяти шагов, споткнулся о какую-то железку и упал, а когда поднялся цоканье раздалось в двух шагах. Заледенев от страха, я закрыл лицо руками и замер. Кто-то огромный затоптался вокруг меня. Я чувствовал ветер, гуляющий по ногам, совсем рядом ощущал чьи-то тяжелые вздохи, но открыть глаза не мог. И только когда моего лица коснулось что-то горячее, я с криком отпрянул и почти хлопнулся в обморок, но увидел перед собой... лошадь! Она стояла рядом, со спутанными передними ногами и обмахивалась хвостом.

Когда я вышел на окраину кладбища, передо мной открылась невероятная картина: на склоне оврага, среди редких могил сидело множество влюбленных парочек; они сидели обнявшись и смотрели на речку, блестевшую под луной, и на дальние луга, из которых тянуло свежескошенной травой. Я смотрел на эту величественную картину, и меня впервые поразила мысль о соседстве жизни и смерти. Тогда я не сообразил, что в нашем городке влюбленным больше негде уединиться, и эта фантастическая любовная идиллия мне показалась кощунством. А теперь, вспоминая об этом, я думаю о том, что многих из тех влюбленных уже похоронили на том же склоне, только пониже, и что, возможно, теперь около их могил тоже сидят парочки, правда, перед этими последними влюбленными уже должно открываться гораздо меньшее пространство. Впрочем, теперь уже наверняка окраина разрослась и там полно скверов и влюбленные находят более изысканные места.

Странно, но тот холм на окраине кладбища остался для меня некой обзорной точкой. Теперь, оглядываясь назад, именно с него я вижу и другие картины детства, и вижу свое второе кладбище животных.

В общежитие часто приходили похоронки; и за годы войны весь окружающий животный мир стал для меня некой ареной вечного боя (чем, собственно, он и является, ведь в небе, в воде и на земле идет постоянная война за выживание). Мертвых жуков, мышей и птиц я рассматривал как павших солдат, и сильно сокрушался, когда их находил (даже пропускал занятия в школе) и, как положено, устраивал похороны, напевал траурный марш, а дома на стене выводил кресты в память о погибших. К концу войны все наши обои заполняли чернильные и карандашные кресты. Это кладбище не давало мне покоя; стоило взглянуть на стену, как передо мной возникали все, кого я хоронил. Так и жил между жизнью и смертью.

В общежитии обитал ничейный пес Трезор. До войны у Трезора был хозяин — дядя Степан, но в сорок втором году он ушел на фронт. Прощаясь с жильцами общежития, заметил меня, подозвал:

— Уж ты, Лешка, береги моего Трезора, — сказал.

Сказал глуховато, вкладывая в эти слова исключительное доверие мне — мол, только тебе и могу оставить своего друга.

Однажды я услышал во дворе страшный визг — парни-татары ловили Трезора. Он стоял у помойки, взъерошенный, испуганный, а один из парней приманивал его куском хлеба; за спиной парень держал железный прут.

— Ну-ка, ты, шкет, давай поймай пса, — угрожающим голосом сказал парень, когда я подбежал. — Сделаем из него шапку, а ты получишь двадцать копеек.

Я чуть не задохнулся от этого безумного требования.

— Не смейте! Это моя собака! — закричал и хотел обхватить Трезора, чтобы парень не смог его ударить.

Увидев меня, Трезор вильнул хвостом, заскулил, но тут же пригнулся и насупился, и вдруг рванул в сторону. Парень бросился за ним, я за парнем. Не знаю, откуда у меня взялись силы, но я догнал парня и вцепился ему в руку.

— Ах ты гад! — рявкнул парень и звезданул мне кулаком в лицо.

Лежа в пыли, размазывая кровь, я увидел, что Трезор побежал к шоссе, где взад-вперед неслись грузовики.

— Трезор! — крикнул я.

Он остановился, обернулся и в этот момент парень ударил его прутом по голове.

Глаза Трезора до сих пор смотрят на меня.

После гибели Трезора, меня преследовал сон: дядя Степан в гимнастерке, с автоматом наперевес, подходит ко мне, горько усмехается, «Эх, ты! — говорит глуховато. — Не уберег моего Трезора!».

С гибелью Трезора на наших стенах появилось еще одно кладбище — собачье-кошачье. Оно расширялось гораздо быстрее, чем кладбище насекомых, мышей и птиц, поскольку в то время собак и кошек отлавливали не только на шапки (для этого существовали целые артели), но и уничтожали в порядке борьбы с бродячими животными. Чаще всего их пристреливали, забрасывали в фургон и куда-то увозили (говорили на мыло, клей и костную муку). Таких бедолаг я просто символически отмечал на настенном кладбище. Но еще чаще собакам и кошкам подбрасывали отраву и они умирали в самых разных местах. Я подбирал их и закапывал в овраге у Казанки, то есть, хоронил по всем правилам, с погребальными словами и минутой молчания, и опять-таки ставил на стене кресты. Души погибших животных постоянно витали в нашей комнате.

В конце войны нам жилось трудновато, и мать устроила меня на работу в больницу — подносить утки. В морге при больнице работали два на редкость предприимчивых парня. Внешне они выглядели смехотворно: один коротышка, согнутый пополам ревматизмом, другой фитиль, прямой как столб. В больнице было всего две каталки, обе стояли в операционной, и эти работники носили покойников на себе. Как-то я наблюдал такую сцену: по коридору морга, напевая далеко не грустный мотивчик, «согнутый» тащил на себе замороженный льдом труп, а навстречу ему шел «прямой». Поравнявшись, «согнутый» прислонил труп стоймя к стене, попросил у приятеля папироску, закурил, начал рассказывать что-то веселое. Такое привычное отношение к смерти явилось для меня еще одним — шокирующим открытием.

Кстати, те работники морга жили неплохо: потягивали спирт в своем помещении, через черный ход выносили списанную мебель и продавали ее на барахолке. Случалось, в больнице умирал кто-нибудь из дальних деревень, и тогда родственникам покойного работники помогали с похоронами: сколачивали гроб и договаривались о месте на кладбище. Зарабатывали они прилично: кроме зарплаты, получали деньги за гроб, за заморозку трупа и за организацию похорон. А когда хоронили актрису из драмтеатра и гример забыл грим, этих прохиндеев осенила глубокая мысль — раскрашивать покойников. Гримировали они, конечно, ужасно, но старались усердно. Разумеется, за грим тоже сдирали денежки.

Со временем эти ловкачи открыли при морге настоящее похоронное бюро: на стене своего помещения навешали черных полос и объявления: «Художественное оформление цветами» и «Лучшие похороны за низкую плату», достали люстру, патефон, грустную пластинку, наняли бабку, профессиональную плакальщицу. Бывало, стоит у них гроб, играет музыка, бабка заливается «неподдельными» слезами, за ней родственники промокают платками слезы на щеках, а у двери два гаврика: один, согнувшись, почти касается пола, другой — вытянувшись, подпирает потолок, — оба припечаленные, изображают глубокое горе.

После войны их лавочку закрыли, но, по слухам, они быстро устроились в трамвайное депо и стали процветать там.

Закончив школу, я приехал в Москву поступать в архитектурный институт. На собеседовании мне предложили нарисовать жилую квартиру. Я старательно изобразил комнату с балконом, коридор, санузел и кухню, обставил квартиру мебелью и протянул лист экзаменатору, дряхлому старичку — известному архитектору. Старичок склонился над моим рисунком, понимающе закивал, потом достал из кармана пиджака маленький, со спичечный коробок, продолговатый клочок бумаги и положил его на середину моей «комнаты».

— Это что? — спросил старичок, показывая пальцем на нарисованную тахту.

— Тахта, — ответил я.

— Очень хорошо, — кивнул старичок, и подвинул свою бумажку, огибая тахту. — Пойдем дальше. А это что? Стол, да? Очень хорошо, — старичок продвинул бумажку мимо стола в коридор, и она уткнулась в угол между туалетом и входной дверью. — Стоп! А здесь не пройдем! Как гроб будем выносить, любезный?!

Только теперь до меня дошло, что продолговатая бумажка не что иное, как макет гроба.

— Вы еще молоды, конечно, — старичок поднял на меня глаза, — но будущему архитектору не мешает подумать и об этом.

Он достал из другого кармана ручку и перечеркнул мой проект, давая понять, что собеседование я провалил.

Понятно, ничто не проходит бесследно — этот эпизод прибавил мне опыта, я стал рассуждать: раз все живое рано или поздно имеет свой финал, к этому следует относиться как к естественному процессу, и больше того — не мешает подготовиться к нему.

До следующего года я скитался по городу, перебиваясь случайными заработками и ночуя где придется. Как-то в поисках ночлега очутился у Ваганьковского кладбища и, шатаясь вдоль оград, заметил цветочный лоток и рядом какой-то склад-сарай. Перемахнув через изгородь, я проник в складское помещение, в котором стояли покрытые мхом кресты и венки из бумажных цветов, а на стене висели фанерные щиты с объявлениями: «Корыта под цветники устанавливаются по желанию владельцев», «Запрещается установка крестов и надгробий собственного изготовления». В углу помещения лежали недавно сколоченные, пахнущие морилкой гробы. Я жутко устал, и выбирать не приходилось; поднял воротник куртки и прилег в один из гробов, но вдруг заметил — в помещении не было окна; пол освещала узкая полоса от рассохшейся двери. «Настоящий склеп, — мелькнуло в голове. — Усну и не проснусь. Наверняка Боженька нарочно подкинул мне это ложе, чтобы избавить от дальнейших мытарств». Естественно, к этому времени я уже сомневался в своей бессмертности... Рядом на полу лежали некрологи, написанные от руки: «...утрата, покинул нас... безвременно скончался». «Почему безвременно? — подумалось. — Как будто можно умереть вовремя».

Меня разбудил сторож, парень с одутловатым лицом. Он не удивился, увидев меня — наверное, и не такое повидал на своем участке.

— Давай поднимайся, — прохрипел. — Лучше подсоби малость. Жмурика привезли. На опохмелку заработаешь. И чего в каморку не заглянул?

Сквозь дверной проем я увидел, как в ворота кладбища въезжает автобус с черной полосой на боку. Парень сунул мне в руки лопату, взял чугунный крест.

— Не страшно тебе здесь? — спросил я, когда мы вышли из сарая.

— А чего страшного-то? Живых надо бояться, а не мертвых... Работа она везде работа. Щас хоть ладно, расценки повысили. Место стоит сто пятьдесят рубликов, не меньше. Могилу выкопать — полста, ограду покрасить — двадцатник... Все думают, мы здесь деньгу лопатой гребем, а ты попробуй-ка выкопай яму. Особливо в мерзлом грунте. Враз ручонки отвалятся...

Целый месяц я работал помощником сторожа на кладбище, но, ясное дело, уже ночевал в каморке, и каждый вечер сторож рассказывал мне замогильные истории, после которых снилась разная чертовщина. И что странно, профессиональное, несколько циничное, отношение сторожа к смерти уже не удивляло меня.

Каждое воскресенье на кладбище приходил мужик по прозвищу Гарим. Он был сутулый, с уродливым лицом, плохо одет и всегда нетрезв. Мрачный, угрюмый, он никогда не общался с посетителями кладбища, старался незаметно пройти центральные аллеи, а углубившись в конец кладбища, в самый запущенный участок, начинал медленно обходить могилы, что-то бормоча и жестикулируя. Мужчины над ним подтрунивали, называли «звезданутым», молодые женщины от него отворачивались, как от полоумного, а пожилые шарахались, как от злодея, на котором лежит некое клеймо.

Однажды на том участке я утрамбовывал тропу толченым кирпичом и внезапно за кустами услышал:

— ...Да, выпил… Нет, много не пью... Один, один... Да никого нет... Да не бойся, не женюсь. Верен тебе, сама знаешь... Клянусь… и не собираюсь жениться-то... да и кто ж теперь за меня пойдет. Я ж мужик пьющий. Только ж ты и могла.

Раздвинув кусты, я увидел Гарима, он стоял над могилой и разговаривал с… покойницей. Переговорив с этой могилой, он подошел к другой.

— Здравствуй, Леха. Как, как... Тружусь помаленьку... Сегодня жуткий день провел... Да, все в порядке... Все там же, где ж еще! Заработок ничего, хватает, да и мне много не надо... Помню, как же... Не далее как вчера о тебе вспоминал... Да все так же, только ноги малость стали побаливать, а так ничего, спасибочко... Баба-то твоя? Я ж тебе говорил... Замужем она... Мужик он ничего, работающий, врать не буду, плохого ничего о нем не скажу... Дочь твою замуж выдали... Когда, когда... Еще не подошел срок, Леха, идти к тебе... Уж не обессудь...

Он пошел к следующей могиле; я, неслышно ступая, двинулся за ним. Он говорил еще с отцом и двумя друзьями, погибшими на фронте... И странно, для меня это не было иллюзией общения, он говорил не в пустоту — передо мной вполне зримо вставали его родные и знакомые. Из исповеди Гарима я заключил, что он на редкость душевный мужик, а его угрюмость от одиночества. Видимо, когда-то он пытался наладить контакты с окружающими, но натолкнулся на стену непонимания и ушел в себя. Это он и сам подтвердил позднее, когда я пригласил его в нашу каморку.

Прежде, чем обосноваться в Москве, я перебрал немало профессий: от грузчика до чертежника; снимал комнаты в разных местах (в пригороде), по-прежнему хоронил животных и устраивал настенное кладбище, обычно слабое, еле различимое, чтоб не ругались хозяева. В конце концов я освоил профессию художника-оформителя — писал по квадратам афиши в кинотеатре. Как оформитель я преуспел, даже купил подержанный «Москвич», и с того момента по ночам объезжал свой район, подбирал на улицах сбитых животных (иногда — еще неостывшие трупы, но чаще — пушистый комок — все, что осталось от собаки, кошки или птицы); останки отвозил на окраину и хоронил в лесопосадках. И разумеется, на стене ставил кресты, и выпивал поминальные рюмки водки «за упокой души братьев наших меньших».

В Москве я обзавелся приятелями; с одним из них, студентом мединститута Котельниковым сдружился особенно. Котел (так все его звали) серьезно занимался джазовой музыкой и играл на разных инструментах: на фортепиано, аккордеоне и флейте. Он и меня заразил своим увлечением, я стал торчать у него каждый вечер, а позднее, когда он сколотил небольшой ансамбль и начал играть в кафе «Синяя птица», сразу же после работы спешил в их подвальчик. Сам я не играл, только слушал да изображал ликующую толпу. Не раз Котла и его приятелей музыкантов приглашали играть на разные «точки»: в открытый цирк парка «Сокольники», на танцверанды и свадьбы... Где только они ни трудились, и я всюду таскался за ними. Как-то их пригласили работать в бане. Только посетители ушли, артель инвалидов, обслуживающая баню, сдвинула лавки в моечном зале и устроила вечеринку. Играли квартетом: бас, ударник, аккордеон и Котел — флейта. В зале стояла ужасная духота: пол еще не высох, с потолка капало, из парной клубами валил пар. Приятелям Котла было еще туда-сюда — они играли руками, а он-то еще и легкими! Чуть не задохнулся!

В другой раз они подрабатывали на кондитерской фабрике. После вечеринки работницы фабрики притащили коробки с конфетами и сказали: «Забирайте, сколько унесете, но спрячьте». Особенно повезло барабанщику — он набил полный барабан сладостей, а что уместится в футляр флейты? Тут, правда, я выручил Котла, предложил свою огромную кепку; он наполнил ее конфетами и нахлобучил на голову.

Но чаще всего ансамбль Котла играл на похоронах. Работники похоронного бюро сильно привязались к музыкантам, а во мне так просто души не чаяли — ведь я уже имел навык в их работе и всегда бескорыстно им помогал. Помню, после первых же похорон, когда я хорошо поработал лопатой, они дотошно показывали мне новейшие доспехи: ампирные ограды, розовые гробы с черным тюлем.

— С этим жмурикам будет спокойно, — объясняли. — Отдохнут хорошо.

— С кладбищами у меня давние связи, — похвастался я как-то работникам. — Так что, когда откину сандалии, меня должны похоронить по-свойски, по первому разряду.

— Чудак! — усмехнулись работники. — Мертвому ничего не надо. Не все ль равно куда отнесут?! Хоть на помойку!..

Эти работники были вымогатели те еще! Только родня покойника начнет выбирать могильные украшения, сразу жалуются:

— Все стали лучше жить, никто не мрет, не выполняем план...

У них были свои конкуренты. Как-то оркестранты Котла, вышагивая во главе процессии, заметили, что к кладбищу с другой стороны тянется еще одна группа людей. Работники заволновались, стали торопить возницу катафалка и родственников:

— Свободных могил только две, и одна в хорошем месте, другая в плохом. Учтите, если подойдем вместе, придется бросать жребий.

Похороны грозили перерасти в спектакль, тем не менее родственники засуетились и прибавили шаг, а оркестранты соответственно заиграли быстрее и подошли к «хорошему месту» первыми. Родственники заплакали, работники для приличия выдержали паузу, затем пробурчали:

— Ну, хватит мучить покойного, отпустите его! — на веревках скатили гроб в яму и быстро заработали лопатами.

Само собой я не остался равнодушным к их стараниям и помогал в поте лица. В этот момент мимо прошествовала вторая процессия, и ее работники показали кулаки нашим работникам.

Кстати, я думал: «хорошее место» — это могила под рябиной или где-нибудь на холме, откуда открывается красивый вид, но мне объяснили, что просто в том месте давно сгнил предыдущий гроб и родственники могилу не навещают.

На обратном пути у наших работников было отличное настроение. В конторе они достали из-под венков бутылку водки, выпили и развеселились, будто никого и не отправляли на небеса.

Несколько лет спустя мы с Котлом по пути заглянули в ту контору. Нас встретили как родных: поставили на стол выпивку, а после расспросов показали фотографии в траурных рамках, на которых почему-то все лица были улыбающимися: один даже стоял с гамаком под мышкой и сигаретой в зубах, другой с зонтиком — казалось, они отправлялись не на тот свет, а на пикник.

— Наша школа, — объяснил Котел, когда мы вышли. — Есть такая песня: «Когда святые маршируют». В ней поется: «Что слезы лить, если человек хорошо пожил и оставил кое-что после себя?!». Вот и устраивают в его честь не грустную тризну, а веселые проводы, когда покойник и в могиле смеется над своим крестом. Правда, некоторые перегибают. — Котел кивнул на могилу, которая напоминала грядку — на ней среди цветов виднелась клубника.

Что и говорить, на том кладбище было весело.

Кстати, теперь вот это веселое, даже ироничное, отношение к смерти мне ближе всего. Ведь как ни крути, а смерть от старости вполне логична и справедлива. И скажу без ложного кокетства, не хочу, чтобы друзья печалились на моих похоронах. Я живу неплохо, и личная жизнь у меня сложилась — может быть, не совсем так, как хотелось бы, но у кого она складывается идеально? Таких немного, и мне кажется, они специально рождаются для счастья, чтобы другим было к чему стремиться. Зато с работой мне повезло — делаю то, что нравится. Конечно, за свои пятьдесят лет еще не сделал такого, чтобы по-настоящему был доволен, чтобы мог спокойно умереть, а время уже поджимает и надо спешить, но, может быть, еще сделаю, кто знает. А если не сделаю — сам виноват. Во всяком случае, я выполняю работу в меру сил и с чистой совестью могу сказать: «Это лучшее, на что я способен». Так что не хочу, чтобы меня потом оплакивали — это четкое завещание друзьям.

Оглядываясь назад, на прошлое, я как бы вижу ретроспективу своей жизни. Одна картина наслаивается на другую, некоторые совсем размыты и, как ни силюсь, без ощутимых потерь их не восстановить.

В двадцать четыре года я влюбился. Моя избранница не захотела встречаться в «какой-то коммуналке» и сняла комнату... в Ново-Девичьем монастыре. Она была известной манекенщицей, холодной красавицей, которая любила все необычное: необычную одежду, комнату в необычном месте. Она встречалась со мной, потому что я ничего из себя не представлял — для контраста, чтобы лучше выглядеть на моем фоне, и чтобы доказать мужу, известному художнику, с которым «рассталась на время», свою непрактичность (он обвинял ее в чрезмерном стремлении к богатству).

В центре монастырского двора стоял деревянный четырехквартирный дом, в котором жили дворники. У одной дворничихи моя возлюбленная и сняла маленькую комнату, метров восемь. До нас в комнате обитала еще одна манекенщица со своим поклонником, а до нее еще какие-то влюбленные — из этого я заключил, что под сводами монастыря совершаются далеко не святые дела. Впрочем, может, наоборот — самые святые.

По вечерам к хозяйке наведывался местный участковый милиционер, но за все три месяца, что мы прожили в монастыре, он ни разу нас не побеспокоил, хотя, по общепринятым понятиям, мы выглядели сомнительными жильцами (без прописки). Больше того, у меня с участковым установились вполне дружеские отношения. Мы приезжали в монастырь поздно, после работы, когда из него уходили последние посетители и участковый запирал чугунные ворота. Повесив замок, он никогда не забывал оставить для нас приоткрытой соседнюю дверь и, если мы с ним встречались в монастырском дворе, он улыбался и подмигивал мне, давая понять, что между нами существует тайное соглашение.

После ужина мы с моей подружкой вновь выходили за ворота монастыря, спускались к озеру и я плавал — хвастался своим «брассом», — больше мне нечем было завоевывать любовь женщины. Моя красавица не купалась — ее не устраивала непроточная вода, отсутствие золотого песка и зрителей, которые могли бы оценить ее купальник.

В монастыре, я познакомился с глухим звонарем, который на колоколах играл Моцарта, и со многими другими интересными людьми, только со старушками, которые с утра до вечера торчали в обители, так и не нашел общего языка; каждое утро они вереницей проходили мимо наших окон, отчаянно крестились и называли нас «антихристами».

На монастырском кладбище, мы побывали всего один раз. Рассматривая могилы знаменитостей, я вдруг заметил в стороне скромное надгробие юной девушки. С фотографии на меня смотрело чистое умное лицо, и я подумал, как обидно, когда человек умирает в раннем возрасте, не испытав ни радостей, ни горестей бытия, и, конечно, ему должно все воздаться там, на небе. Было бы слишком жестоко и несправедливо, если бы жизнь заканчивалась здесь, на земле, ведь многие люди живут не так, как заслуживают, у многих не осуществились мечты, многие не были счастливы.

Через несколько месяцев моя манекенщица хотела было вернулась к мужу (посчитала, что достаточно доказала свою непрактичность), но потом внезапно передумала и выкинула очередную необычность — предложила мне расписаться (этим ошеломляющим поступком она решила убить мужа наповал — ведь им предстояло еще развестись). Короче, вскоре мы расписались, вступили в кооператив на Преображенке и около года жили в новом доме недалеко от кладбища. Понятно, мы были слишком разные и наша семейная жизнь не сложилась.

Некоторое время я жил в комнате приятеля на Шаболовке... и опять около Даниловского кладбища Это уже было какое-то предначертанье, определенный рок. Я никуда не мог деться от мест вечного упокоения и чуть ли не каждое утро просыпался от грохота похоронного оркестра. Я был жизнерадостным человеком, но постоянное соседство с кладбищами сделали меня пессимистом. Могилы и кресты постоянно омрачали мою жизнь, я никогда не забывал о потустороннем мире. С годами я уже воспринимал кладбища неотъемлемой частью пейзажа, похороны — будничным делом, а всякую жизнь рассматривал как некую дорогу на небо. Кстати, я и теперь живу около кладбища. Головинского.

За прошедшие годы кое-что произошло, и прежде всего я побывал в браке еще раз. Я встретил женщину, которая не была красивой и не была стройной, зато любила животных и музыку — то, что и я люблю, но главное — она излучала веселье, смеялась по каждому поводу, что ни скажу — хохочет. «Ее жизнерадостность как нельзя кстати, — подумал я. — Она скрасит мой похоронный настрой, траурный взгляд на жизнь, сумеречное состояние души» (не было дня, чтобы я не подбирал мертвых животных и не выпивал по этому поводу). Короче, я женился на хохотушке, от которой можно было оглохнуть, в хорошем смысле слова. Целый месяц я не выпивал; «Главное, в начале отношений не делать промахов, потом, когда жена привыкнет, делай что хочешь — все простится», — размышлял я в период воздержания, ну а через месяц, естественно, потихоньку стал наверстывать упущенное.

Первый год все шло неплохо. Как многие жизнерадостные люди, жена испытывала постоянную потребность в празднике, любила не запустение, а процветание, не старые, обшарпанные дома, а новые, сверкающие; и когда ехала в поезде, смотрела только вперед, как бы в будущее, в отличие от меня, который смотрел на убегающий пейзаж, как на прошлое. Естественно, она не принимала всякий вымысел, все мертвое, тусклое, и обожала яркие, звучные краски, больше всего зеленый жизнеутверждающий цвет (она носила ярко-зеленые платья, ядовитые, до рези в глазах). В моей комнате появились прозрачные зеленые занавески, зеленый торшер и, наконец, жена принесла связку зеленых обоев.

— В выходные дни оклеим комнату, — сказала с прекрасным лукавством. — Заклеим твои дурацкие кладбища. Эти настенные объекты, печальные списки навевают мрачные мысли. А зеленый цвет — цвет надежды. Я надеюсь, ты перестанешь выпивать и добьешься в работе больших успехов. Мы обменяем твою маленькую квартиру на большую и в зеленом районе, и купим новую машину. Желательно зеленого цвета, — жена хохотнула, очевидно, вполне зримо представляя наше прекрасное будущее.

— Все будет, дорогая, но не в одну зарплату, — отвечал я, довольно остроумно, как мне казалось (влияние жены все-таки чувствовалось).

Надо сказать, к этому времени на моих стенах появилось еще одно небольшое, но крайне скорбное кладбище — умерших приятелей; под каждым крестом стояли имя и фамилия покойного и дата смерти. Этому главному кладбищу я отвел самое видное место и, разумеется, часто устраивал поминки по усопшим; отмечал их дни рождения и смерти, именины и важные события в их жизни, короче, поводов для выпивки набиралось прилично.

Обычно сразу после работы я направлялся в ближайшую забегаловку, а по пути вспоминал кого-нибудь из умерших и, если с ним не было связано никакой знаменательной даты, просто припоминал наши отношения. Как положено, я заказывал две рюмки водки (одну себе, другую покойному), садился в углу, вызывал душу покойного и начинал разговор: рассказывал о себе, докладывал, как поживают общие знакомые и близкие покойного (совсем как Гарим с Ваганьковского кладбища). Потом, с разрешения своего невидимого собеседника, выпивал и его рюмку, но тут же повторял заказ и снова ставил ему водку.

Случалось, после третьей или четвертой рюмки, покойные начинали мне возражать, а то и укорять — будто бы я редко хожу на кладбище и мало забочусь об их живых близких, но это случалось крайне редко, обычно они просто внимательно меня выслушивали — покойные были самыми благодарными слушателями. Прощаясь с ними, я всегда говорил: «Увидимся в другом мире!». Понятное дело, выпивая, я как бы переселялся в безвоздушное пространство и порой начисто забывал, на каком нахожусь свете.

Но я отвлекся, вернусь к разговору с женой. Так вот, раскатисто захохотав, жена предложила оклеить комнату зелеными обоями. Я был не против обновления комнаты, но с условием — кладбища перенести на новые обои.

— Хм, ты бездушный человек, — недовольно хмыкнула жена. — Вернее, ты думаешь о мертвых душах, а не о живых. Ты живешь на небесах... — она сказала еще что-то в таком духе и залилась ироничным смехом, но я настоял на своем.

После того, как мы наклеили обои и я один к одному перенес свои кладбища с засаленных, засиженных мухами мест на светлые зеленые просторы, жена произнесла короткую речь:

— Я вышла замуж, чтобы было прислониться к кому, иметь поддержку, но от тебя не вижу никакой поддержки. Все мои начинания наталкиваются на упрямство. Со своими кладбищами ты как гробокопатель! К тому же, ты никак не можешь бросить пить, у тебя слабая воля, тебя самого надо поддерживать.

Это была сильная и яркая речь. Ее жена произнесла без всякого хохота. И в последующие дни не хохотала, только улыбалась, уничижительно и едко.

Через три года мои кладбища, естественно, разрослись.

— Ты превратил комнату в колумбарий, — ворчала жена (теперь она редко улыбалась и совсем не хохотала). — И вообще, у меня была надежда, что ты чего-то добьешься... Но, похоже, моим надеждам не суждено сбыться. Ты как сидел на своих афишах, так и сидишь. И впереди никаких перспектив... К тому же, ты горький пьяница, с тобой не на что надеяться...

Дальше события развивались стремительно и завершились бурным исходом. Однажды, вернувшись с работы, я не застал жену дома, больше того — исчезли все ее вещи. В растерянности прошелся по комнате и вдруг заметил — на главном кладбище красуется большой жирный крест; под крестом зияли мои инициалы и размашистая подпись: «Ты для меня умер!». И крест и подпись были выведены зеленой краской, видимо, с надеждой, на мое воскрешение в новом качестве.

И вот здесь я подошел к последнему этапу своих возрастных рассуждений о смерти — кончине близкого человека. За эти годы я похоронил немало родственников и друзей — на моем «главном кладбище» уже много фамилий и я часто отмечаю грустные юбилеи.

Бывало, хоронил друга моложе себя, и тогда становилось стыдно перед ним — получалось, я задержался в этом мире, а потом думал: «Мне-то еще рановато отправляться на небеса, еще кое-что и здесь нужно доделать».

Первые мои похороны прошли не совсем гладко. Умер мой дальний родственник. В приемной морга мне выдали медицинское заключение и размеры покойного. Из морга, чтобы заказать гроб, я двинул в похоронное бюро, вернее в бюро ритуальных услуг. Оно находилось в загсе на улице Юннатов: из одной двери, под марш Мендельсона, выходили молодожены с живыми цветами, из другой — выносили венки из бумажных цветов с траурными лентами. У обеих дверей плакали, но, понятно, разными слезами.

— У нас все предусмотрено для удобства обслуживания, — вежливо пояснили мне в бюро. — Вам самим ничего не нужно делать. Завтра к вам придет агент и все оформит.

На другой день появился агент, молодой, деловой парень. Сразу извинился и попросил разрешения позвонить приятелю:

— А вы пока посмотрите альбом, выберите гроб.

Альбом просто распухал от цветных фотографий всевозможных гробов: от детских до «колоды»; простые, без украшений и с окантовкой, обитые материалом с оборками. Под фотографиями стояли цены.

— Значит, так, — сказал агент, закончив телефонный разговор. — Свидетельство о смерти можно оформить только завтра, там по очереди. Но, сами понимаете, закон — это столб, который нельзя перепрыгнуть, но можно обойти. Если желаете, сделаем сегодня. Это обойдется недорого. Затем, судя по размерам покойного, нужен гроб «колода». Их сейчас нет, но за определенное вознаграждение гробовщики могут быстро сделать. Как, звонить или нет?

— Ну конечно, если можно.

Он договорился с гробовщиками.

— Теперь, какого числа думаете хоронить? Завтра же? Не знаю, не знаю, найдется ли свободная машина. Но опять же, закон — это столб... Все можно сделать за небольшую плату... звонить, да? Хорошо, звоню на автобазу, заказываю машину. На который час? И на какое кладбище повезем? У вас нет своего места на кладбище? Хуже. В черте города не хоронят. То есть за определенные суммы и тузов. Как вы знаете, у нас и на похороны привилегии. Одних на кладбища, куда и живых не подпускают, других подальше. Но в черте города трудновато. Не надо, да? Хорошо. Значит, в крематорий? Значит, повезем в Николо-Архангельское. Так и запишем.

Он дозвонился до автобазы, зажал трубку рукой.

— Только на вечер. Хотите утром? Но сами понимаете, это сделают только для меня, и шофер не должен быть внакладе.

Положив трубку агент вздохнул:

— Ну, вот основное сделали.

Аккуратно, каллиграфическим почерком он заполнил квитанцию.

— Так, ну теперь, значит, по какому залу будем хоронить?

— По скромному. Мы не будем устраивать ничего пышного.

— Все понял. Значит, так. По первому залу с музыкой двадцать минут — пятьдесят рублей, по второму тоже с музыкой, но десять минут, по третьему, без музыки, — три минуты.

— Да, да, самый дешевый зал. Простые, скромные похороны. Денег у нас маловато.

— Все понял. Значит, по третьему залу. Боюсь, он весь расписан, но попробуем, закон это, сами понимаете...

Он переговорил с кем-то из крематория, я заплатил по счету, сверх суммы дал ему тридцать рублей, и мы попрощались.

— Счастливых вам похорон, — улыбнулся агент.

На следующее утро я приехал в морг раньше родственников, привез выходной костюм покойника. Во дворе уже стоял автобус с траурными полосами на бортах. Я поздоровался с шофером и позвонил в приемную. Вышли два парня с помятыми лицами. Взяв костюм, один из них буркнул:

— Жди десять минут.

— В крематории народа много? — спросил я у шофера.

— Много-то много, но идет быстренько. Знаменитостей разных, ясненько не спешат. Речи говорят. А нашего брата раз-два — и готово.

Крематорий выглядел впечатляюще: строгое плоское здание с красивыми подъездами, но в списках третьего зала нас не оказалось. Нам предложили кремацию по второму залу с доплатой. Я возмутился, и, видимо, не на шутку, потому что девицы из конторы сразу решили пустить нас по второму залу без доплаты, меж списка.

С полчаса мы толпились у дверей зала, дожидались, пока какие-нибудь провожающие не замешкаются. Наконец у одних не завелась машина, мы подогнали свою, быстро поставили гроб на каталку и ввезли в зал. Спокойная деловая женщина в черной мантии с молотком в руках взяла нашу квитанцию и прибила гвоздем к крышке гроба. Потом нажала какую-то кнопку и гроб медленно поплыл вниз. Играла музыка. Мы бормотали последние слова прощания с покойным… Жалюзи на полу закрылись, пол сровнялся, как будто минуту назад и не было перед нами никакого гроба.

Весь обратный путь родственники пилили меня за плохую организацию похорон; они успокоились только когда увидели, что я вполне реабилитировал себя, закатив щедрые поминки.

Со временем, набравшись этого малоприятного опыта, я стал по-настоящему профессиональным похоронщиком, можно сказать, приобрел вторую специальность. Если кто умирал — тут же звали меня. Я уже был «подготовлен» к таким событиям всей своей предыдущей жизнью и переносил их более-менее стойко.

Как-то, возвращаясь с кладбища, я вдруг понял всю непоправимость смерти и подумал: «Вот так скоро и меня повезут по этой дороге. И потом уже может больше ничего не быть, никакой загробной жизни. Ничего и никогда! Ну не случайно же все живое так отчаянно борется за жизнь!». Это запоздалое открытие прямо перевернуло мое сознание — я стал наконец по-настоящему ценить жизнь. Точно заново родившись, я радовался восходу солнца, гудению пчел над цветами, чириканью воробьев в листве, лаю собаки, разговорам соседей, голосу незнакомой девушки, которая с балкона что-то кричала своему парню, задушевной беседе стариков на скамье перед домом... «Эх, начать бы все сначала, — рассуждал я. — Уж я не совершал бы необдуманных поступков, не выяснял бы отношения с женой, не вел бы с друзьями дурацких разговоров за бутылкой... экономно тратил бы время — свое бесценное богатство». Но тут же понял, что обманываю себя: была бы у меня вторая жизнь, прожил бы ее точно так же, как первую. Не смог бы я постоянно прикидывать и взвешивать свои поступки — у меня не было опыта; не мог бы не выяснять отношений с женами — был молод и раним; не мог бы встречаться с друзьями только по праздникам, в пределах благоразумия. Таким уж я родился, таким меня запрограммировала природа. И все мои хорошие и плохие дела, все мои боли и радости — есть моя собственная жизнь, и ее я никогда не променяю на самый прекрасный рай.

И еще теперь знаю точно: нельзя постоянно думать о том, что все имеет конец, и всякие жизненные передряги воспринимать всерьез — иначе никогда не будешь счастливым. Теперь я по-прежнему посматриваю на небо, но только для того, чтобы полюбоваться им.

 

 

* * *

ТОТ САМЫЙ ЧУДАК

Учительница немецкого языка была прямо-таки небесным созданием. «Доброе утро!» — произносила она ангельским голосом, входя в класс и внося с собой запах свежести, просветленность, дух интеллигентности и нравственной чистоты. В строгом английском костюме, с изящными манерами и таинственно-печальной улыбкой, она казалась нам королевской бабочкой, не иначе.

— Не важно где и как мы живем, — говорила она во время урока. — Главное, что в нашей душе. Мы живем там, где наша душа.

Эти туманные сентенции еще больше возвышали ее в наших глазах. Было ясно, что ее-то душа витает в облаках, а не бродит по грешной земле, вместе с нашими безалаберными душами. Это становилось еще яснее, когда она читала немецких поэтов и на ее лице появлялось выражение мечтательного счастья.

— Всего наилучшего! — произносила она по окончании урока и с неизменной улыбкой добавляла: — Не забывайте о душе.

Она исчезала и класс мгновенно тускнел. Кстати, слово «душа» звучало небезопасно в то антирелигиозное время, и ученики ценили мужество учительницы, ведь суммарная направленность всех ее высказываний преследовала определенную цель — взывала к Богу. Впрочем, некоторые, и я в том числе, считали, что это и не мужество вовсе, а некое простодушие неопытного учителя, юной невинной женщины, и рано или поздно ей за это влетит.

Она учительствовала первый год, сразу после окончания института, и внешне выглядела как подросток, чуть старше нас, девятиклассников, но манерой держаться и своими знаниями с первого же урока установила между нами дистанцию немалых размеров. Мы и восхищались ею и побаивались ее, как, собственно, большинство мужчин боится женщин, которые им особенно нравятся. Ко всему, такие, как я, осваивающие иностранный язык с превеликим трудом, ожидали урока немецкого с двойным страхом.

Но странное дело, к моим неспособностям «немка», как за глаза прозывалась учительница, относилась довольно снисходительно. Даже когда я в каждой фразе делал уйму ошибок, она спокойно поправляла меня и «натягивала» тройку. Я слыл крепким троечником и в этом смысле был спокоен за свой аттестат — иностранный язык при поступлении в институт во внимание не принимался, чем, кстати, и объясняется теперешняя беспомощность в языках большинства из моего поколения. Впрочем, при «железном занавесе» язык был и не нужен — иностранцев к нам не пускали, их радиостанции глушили, а непереведенные книги находились в спецхране библиотек, куда выдавались пропуска и всех посетителей брали на заметку.

«Немка» великодушно относилась ко всем нерадивым ученикам, кроме толстяка Салихова из параллельного класса, которого никто не воспринимал всерьез и с которым никто не дружил. Да и как можно было общаться с тугодумом, который вечно безучастно сидел за партой, все пропускал мимо ушей, при этом постукивал пальцами, покачивал ногой; его отсутствия в классе никто не замечал, как впрочем, и присутствия. А на перемене он то восторгался какой-нибудь ерундой как ребенок, то впадал в ярость по малейшему пустяку. Он считался придурковатым простаком, которого легко перехитрить, правда, распознав хитрость, он мог нешуточно надуться и выкинуть какой-нибудь дикий номер. Единственно, что у нас вызывало в Салихове зависть — это его усы; в отличие от нашего пушка на верхней губе, у него явственно проступала темная растительность… Так вот, этому Салихову от «немки» доставалось: раз в неделю она устраивала ему дополнительные занятия, после которых он весь следующий день сидел на уроках красный, потупившийся и на все вопросы отвечал невпопад.

Моим соседом по парте был Старик — Левка Старостин, невероятно способный парень, которому все давалось легко. Старик учился на круглые пятерки — тянул на медаль, но делал это без видимых усилий, даже как-то играючи, и что особенно важно — при этом оставался балагуром и весельчаком. Мы со Стариком были закадычными друзьями и заядлыми рыболовами, и на глазах всего класса радостно выражали свой союз.

Однажды на наше шестнадцатилетие, после получения паспортов, Старик сказал:

— Давай отметим это событие на рыбалке. И пышно — купим бутылку портвейна. Ведь теперь мы стали взрослыми.

До этого я несколько раз пробовал вино: случалось, по крупным праздникам родители наливали мне глоток легкого вина, но каждый раз это сопровождалось массой нравоучений о вреде алкоголя и всяких назиданий на будущее. И вдруг — целая бутылка портвейна, вдвоем на природе! Это была гениальная мысль и она могла прийти только в голову Старика.

Деньги мы взяли у родителей, как бы на кино и рыболовные принадлежности, бутылку спрятали в надежном месте, но накануне рыбалки Старик неожиданно омрачил мое радостное ожидание праздника.

— Ты не возражаешь, если к нам присоединится Ахмет? — спросил он.

— Какой еще Ахмет? — удивился я.

— Ну, Салихов. Тот самый чудак из «А», бедный мученик, которого «немка» оставляет на дополнительные занятия.

— Вот еще! Он все испортит, — я почувствовал острое раздражение.

— Да не испортит. Жалко его. Все его сторонятся, а по-моему, он неплохой парень. Немного тронутый, но это чепуха... Вчера сообщил ему о наших с тобой планах, так он прям взмолился: «Возьмите и меня. Я тоже получил паспорт, а отметить не с кем». Жалко его стало. «Ладно, — говорю, — возьмем, но только с бутылкой портвейна. Так что, давай возьмем его, и отметим как следует, как положено, на троих, — Старик засмеялся и обезоруживающе хлопнул меня по плечу.

Ахмет основательно подготовился к нашей вылазке на природу: не только не отстал от нас (в смысле подготовки), но даже превзошел: кроме портвейна взял банку консервов и десяток огурцов, и его рыболовные снасти выглядели вполне прилично. Мы встретились на станции и в ожидании пригородного он подробно рассказал, как покупал вино и как удрал из дома, забросив учебники и домашние задания. Он в самом деле оказался неплохим парнем. Слушая его, я даже обнаружил некоторое сходство с ним — в отношении к учебе.

В вагоне он оживился еще больше: со сладким ужасом поведал нам, что хотел купить и папиросы, но не знал, как мы к этому отнесемся.

— Зря не купил, — сказал я, уверенный, что выкурив первую папиросу, окончательно возмужаю.

Старик насмешливо хмыкнул и тем самым молчаливо поддержал меня.

Мы сошли с поезда в полдень. День был адски жаркий и когда подошли к речке, изрядно взмокли. Первым делом окунулись. Потом недалеко от деревни застолбили поляну, обрамленную редкими деревьями, насобирали сушняк для костра, соорудили полушалаш-полунавес, хотя дождя не предвиделось — соорудили просто так, чтобы занять время до вечернего клева. Мы заранее условились, что начнем торжество, когда стемнеет, у костра.

Рыбалка не клеилась — бутылки портвейна как будоражащий фактор не давали покоя, мы пребывали в слишком возбужденном состоянии и, конечно, распугали крупную рыбу. Старик и я поймали всего по паре ершей, но Ахмет опять удивил, выловив плотву больше ладони, на что Старик заметил:

— Ты всех перехитрил. Нарочно плохо учишься. Зачем тебе учиться, если ты уже законченный профессиональный рыболов.

— Просто повезло, — смутился Ахмет, невероятно довольный своим везеньем и вообще тем, что, наконец, приобрел друзей.

Близился вечер; отступал в темноту силуэт деревни, за речкой в неясной полутьме появились желтые огни станции. Мы разожгли костер и открыли бутылку портвейна.

— Поздравляю вас и себя! — сказал Старик. — Теперь мы официально взрослые, самостоятельные. Теперь перед нами открыты все двери. Можем голосовать и, кажется, даже жениться...

— Можем бросить школу и пойти работать на завод, — вставил Ахмет и я кивнул, в знак совпадения наших мыслей.

— Я давно хочу заработать деньги и отправиться в далекое путешествие, — продолжил Ахмет, когда мы выпили полные кружки; от полнейшей неопытности или, вернее, мальчишеской бравады, выпили без остановки, как газировку, не думая о последствиях.

— А я купил бы мотоцикл, — сказал я, чувствуя, что начинаю хмелеть; во всяком случае деревья вокруг поляны стали шататься.

— Главное — было бы чем заняться и была бы мечта, — нетвердо сумничал Старик.

Нам бы передохнуть, развить тему своего необозримого будущего, а еще лучше — спеть про «пикирующий бомбардировщик», модную песню того времени — не зря подмечено, что поющий быстрее трезвеет — выходит алкоголь, но Ахмет сразу же достал свой портвейн и совершенно искренне признался заплетающимся языком:

— Давно хотел выпить... Надоели родители... То нельзя, это нельзя... Опекают, будто я маленький...

— Родители... всегда правы, — сбивчиво проговорил мудрый Старик. — Как ни крути, а школу... заканчивать надо... Так что поднатужьтесь... осталось немного...

После второй бутылки мы уже разговаривали совсем бессвязно, а деревья вокруг поляны ходили ходуном, словно налетела буря, хотя стоял полный штиль. Известное дело, большинство мужчин, когда выпьют, говорят о женщинах; и мы не стали исключением.

Первым о девочках заикнулся Старик. Он рассказал, как одно время встречал из школы свою соседку:

— ...Я все думал: «Так много девчонок, а она единственная»... А она относилась ко мне, как к соседу... говорила про каких-то мальчиков, которые ей чего-то там дарят... Ну, в общем... так что, я решил: «Нет, она не единственная девчонка на свете, о которой надо все время думать»...

Затем похвастался я — с легким преувеличением рассказал, как однажды поцеловал одну нашу поселковую девчонку. На самом деле я только пытался ее обнять, за что схлопотал пощечину.

Надо сказать, что мы с девчонками учились в раздельных школах и потому женский пол для нас был почти недосягаем. В результате этого нелепого барьера, мы росли не только грубоватыми, но и в какой-то мере ущербными: не имели навыка общения с прекрасной половиной населения, не научились танцевать, ухаживать, проявлять нежность, все это впоследствии дало себя знать, когда мы, одичавшие, бросились в пучину страстей и потерпели массу поражений. Впрочем, были и победы. Но, главное, мы делали какие-то запоздалые открытия, и что еще хуже — рассматривали увлечения чуть ли не как основу жизни, ее сущность.

Но вернусь к костру. Неожиданно я заметил — как только мы со Стариком заговорили о девчонках, Ахмет сник и сидел, понурив голову. Судя по всему, его не меньше нас волновал романтический вопрос, но здесь — он это явно понимал — у него было мало шансов. Я видел на его лице страданье от своей неполноценности и про себя посмеивался над ним, правда с долей жалости.

Ахмет долго сидел насупившись, потом вдруг вскинул на нас глаза и тихо проговорил:

— Дайте слово, что никому не скажете...

— О чем ты? — переспросил я, предугадывая маловажное сообщение.

— Дайте слово, что никогда... никому не скажете...

— Даю слово! — поднял руку Старик.

— Даю слово, — автоматически повторил я, немного озадаченный.

— Я сплю с немкой, — выпучив глаза, выпалил Ахмет, пугаясь собственных слов.

На несколько секунд мы со Стариком онемели от такой беспардонной, наглой лжи, но я быстро собрался и бросил угрожающим тоном, требуя разоблачения:

— Что ты мелешь?!

— Сплю с немкой, — отчетливо произнес Ахмет и опустил голову.

— Врешь! — я чуть не замахнулся на него. — Не пудри нам мозги!

— Не верю! — встрепенулся Старик. — Жалкий обман.

— Сплю! — вздохнул Ахмет с каким-то глубоким сожалением — видимо вспомнил о своей душе.

И в этот момент, неизвестно почему, я с ужасом понял — он говорит правду. И Старик это понял. Мы почувствовали себя ранеными в сердце; нас одновременно затрясло. Я отвел взгляд в сторону и увидел — в воду упало ближайшее к поляне дерево.

У Ахмета еще была возможность взять свои страшные слова назад, все поправить, опровергнуть смелое, но ненужное признание, чтобы с наших душ свалились камни — Старик потянул за спасительную нитку:

— Как?! Этого не может быть! Наша немка!..

Но несчастный великомученик Ахмет уже думал только о своей душе; он решил исповедаться до конца и безжалостно убил нас наповал.

— Ну, вы же знаете... мы проводили дополнительные занятия... Вначале в классе... потом у нее дома... Ее муж… часто в командировках...

Ахмет на минуту замолчал, как бы не решаясь очистить душу полностью.

А в воду уже рушились и дальние деревья. Одно за другим.

Ахмет шмыгнул носом, глубоко вздохнул:

— Она вначале меня гладила... потом целовала... ну, и... — он отвернулся и чуть не заревел от своего грехопадения.

Я тоже отвернулся и тупо уставился на речку — она прямо на глазах вставала на дыбы, правда, вскоре снова вошла в свое русло, и деревья встали на свои прежние места — слишком отрезвляющей была исповедь Ахмета.

…Утром по пути к станции мы угрюмо молчали; со Стариком я еще перекинулся несколькими словам, а в сторону Ахмета даже не посмотрел. Да и он плелся намного сзади — сам понял, что стал чужим, слишком взрослым для нас, что ли.

 

* * *

ПОЕЗДКА НА ДАЧУ

Он был сыном то ли пятого заместителя министра, то ли какого-то референта, я точно не помню, но что помню совершенно точно — он отличался от всех моих знакомых раскованностью, уверенностью в себе, не наигранным безразличием к собственному благополучию, умением красиво тратить деньги и смешивать серьезное со смешным. Он учился в Институте международных отношений, ежегодно проходил практику за границей и жил с родителями в огромной квартире, обставленной такой мебелью, какую я видел только в музеях.

В институт он ходил в фирменном костюме, но, встречаясь со мной — в то время начинающим художником, носившим одежды, как цыган, до полного износа — он надевал выцветшую неглаженую рубашку и потертые брюки. Эти переодевания он устраивал не для того, чтобы не ставить меня, голодранца, в неловкое положение — до высот такого благородства он не поднимался — просто, как многие чрезмерно богатые люди, не придавал значения такой чепухе, как одежда, и вне своего рафинированного учебного заведения, где полагалась приличествующая внешность, позволял себе надевать то, что попадалось под руку. Это была своего рода пресыщенность богатством, некое неприятие всяких условностей, а скорее — желание расслабиться от официоза.

Он был неглупый, способный от природы парень, и в обществе сокурсников, где в основном говорили о предстоящей карьере атташе или консула, об «иномарках» и зарубежных кинозвездах — да и не говорили, а произносили обтекаемые фразы со стандартными улыбками (боялись стукачей) — попросту изнывал от скуки. Не раз он жаловался, что завидует моей неустроенной «пиратской» жизни. Он тянулся ко мне еще и потому, что имел хобби — изредка занимался живописью. Помню, мы все планировали съездить на этюды, но дальше планов дело не пошло. Однажды даже укатили за город, но за этюдники так и не сели.

В тот день он совершил две ошибки: во-первых, предложил писать пейзаж на ведомственной даче отца и, во-вторых, пригласил за компанию двух сокурсниц, хотя вовсе не был помешан на девчонках — «для творческой атмосферы», — пояснил мне. Позднее я понял, почему он так поступил — уже привык вращаться в определенной среде и, несмотря на неприязнь ко многому из того, что его окружало, уже не мог жить иначе, не мог вырваться из четко очерченного круга.

Он заехал за мной на «Чайке» отца — «членовозе», как их называли — огромной машине, похожей на приплюснутый броневик, но сверкающий лаком и никелем, и вышел из машины после того, как шофер предупредительно открыл перед ним дверь. Я не успел и рта раскрыть, как он подтолкнул меня в просторный салон и, когда я плюхнулся на глубокое мягкое сиденье, бросил шоферу:

— На дачу. Но вначале на Кутузовский. Прихватим одних девиц.

— Слушай, — шепнул я ему. — Для чего это все?! Договорились поработать, а ты устраиваешь какой-то пикник. И перед шофером неудобно.

— О чем ты говоришь?! — он поморщился. — Пару часов попишем этюды, потом побалдеем. Там отличный сачкодром, и у меня есть завальные диски, подвигаемся.

Несмотря на внушительные размеры, машина двигалась бесшумно и плавно. Я заметил справа от шофера телефон и поинтересовался у приятеля: можно ли из машины звонить в любое место или только в определенное?

— Хоть куда, — хмыкнул приятель, удивляясь моей наивности. — Хочешь, схохмим, брякнем девицам, что ты сын какого-нибудь посланника. Они кадрят только таких, упакованных.

— Ни в коем случае! — запротестовал я. — Вообще ничего обо мне не говори.

— Ладно, — приятель великодушно хлопнул меня по плечу.

Что мне в нем нравилось, так это ироничное отношение к людям своего круга. Как-то он обронил:

— Богатых тянет к себе подобным, они становятся меркантильными, боятся потерять свои деньги... Хотя, если человек неглуп, богатство его не испортит. А мне вообще не нужно богатство, я богат духом. И мой дух с художническим уклоном — не зря отец обещал подыскать место атташе по культуре. Интересная работка, между прочим... и на глазах цивилизованного мира.

Он прекрасно понимал, что в жизни, кроме обеспеченности, поездок за рубеж и праздного времяпрепровождения, есть более ценные вещи — иначе не занимался бы живописью; я же говорю — он был умный парень, склонный к творчеству.

Его приятельницы сразу повергли меня в уныние — они были ангелы и принцессы одновременно — и в таких роскошных, открытых одеждах, что я боялся на них смотреть. Они тоже не смотрели в мою сторону, но, понятно, по другой причине — только смерили меня взглядами и сразу поняли, что я за фрукт — так, некий неотесанный довесок к их «утонченной» компании. Усевшись на сиденьях, девицы нарочито высоко закинули ноги, закурили и непринужденно стали обсуждать какой-то закрытый просмотр фильма, потом заговорили о «фирмачах» на выставках, о «штатских шмотках» и «спецпайках» — демонстриро-вали свою систему ценностей — щеголяли английскими выражениями и разными словечками, принятыми у них в обиходе, вроде: «хипповый парень», «фатальная девчонка»; половину из их болтовни я не понимал вообще — они это чувствовали, и это им явно доставляло удовольствие; они всячески подчеркивали дистанцию между собой и мною, наш разный уровень интересов, свою недоступность для таких, как я.

День выдался жаркий, но шоссе пролегало в сплошном лесу, и в открытые окна врывалась освежающая прохлада. Что меня поразило — до самой дачи (десятка два незаметно промелькнувших сумасшедших километров) — на шоссе не встретилось ни одного грузовика, а редкие легковушки все были «иномарками». Повсюду вдоль дороги виднелись знаки «Остановка запрещена». «Похоже, это какое-то закрытое шоссе», — решил я и мысленно приготовился увидеть огромную дачу, но увидел не просто дачу. Машина свернула на асфальтированную полосу, перед которой стоял знак «Въезд запрещен», и, проехав с километр, остановилась перед каменной оградой, за которой возвышались гигантские, уходящие в небо сосны. Откуда-то из-за кустов появился человек в сером костюме, чуть ли не строевым шагом подошел к чугунным воротам и нажал кнопку. Ворота раскрылись, и машина вкатила на дорогу, усыпанную мелким керамзитом. Человек в сером торжественно отдал нам честь.

— Наш топтун, — пояснил мне приятель, а я почувствовал страх от незаконности пребывания в таком месте.

По участку машина ехала еще около километра, пока не показалось двухэтажное строение с колоннадой и балконами — оно смахивало скорее на санаторий, чем на дачу ответственного работника.

Нас встретила экономка, маленькая, пухлая женщина.

— Ой, пожаловали! — пропела она, вытирая руки о передник и расплываясь. — Ой, и с девочками! А папенька сами не приедут?

Из-за цветника выглянул садовник, лоснящийся старикан, раскланялся с нами и, обращаясь к девицам, проговорил:

— Барышни, для вас подарок. Распустились голландские тюльпаны. Приготовить букеты сейчас или попозже?

На минуту мне показалось, что я очутился в прошлом веке, в имении какого-то помещика, но мой приятель быстро вернул меня в реальность:

— Сразу пойдем писать? Там, в конце участка, клевый вид, спуск к реке, яхты. Или вот что! Вначале перекусим, отдышимся с дороги.

— Что будете кушать? — с готовностью откликнулась экономка и каждому из нас заглянула в глаза.

— Я только сок со льдом, — меланхолично протянула одна девица. — Хотя нет, лучше... — она назвала что-то экзотическое, кажется, кокосовое молоко или что-то в этом роде.

— А я что-нибудь из фруктов, — сказала другая и со скучающим видом развалилась в плетеном кресле.

Приятель заказал себе и мне пиво.

Стол накрыли в беседке, увитой плющом; мы вошли под свод, и у меня разбежались глаза — на столе сверкала целая батарея бутылок с заграничным пивом и железных банок с прохладительными напитками и три вазы со всевозможными фруктами. Я вел себя как неандерталец — рассматривал этикетки, смаковал напитки, пробовал то, о чем даже не слышал никогда — всякие грейпфруты, фейхоа... Именно в тот день я попробовал многое из того, чего впоследствии уже не встречал ни в одной компании. Глядя на меня, девицы криво усмехались и прыскали, но приятель — молодец — не переставая подливал мне что-то новое и подбадривал:

— Давай, пей! Вот это повышает жизненный тонус... это расслабляет, снижает нервозность... — И не без юмора добавлял: — А это повышает чувство цвета и чувство ответственности... перед всем цивилизованным миром.

Осоловев от выпитого, я встал и направился к этюднику, который оставил около дома. Меня догнал приятель.

— Подожди, сейчас отведем девиц на корт, пусть покидают мяч. Дадим им игрушку, а сами слиняем к реке. Подожди, схожу за ракетками, да и куревом надо запастись.

Он исчез, а я по подстриженному газону обогнул особняк с целью взглянуть на участок.

За домом начинался настоящий парк; кроме сосен, там, естественно, высились голубые ели, которые разрешалось сажать только у райкомов и на дачах крупных деятелей, и росли какие-то неизвестные мне деревья и кустарники, но все — точно декорации — подрезанные, побеленные от муравьев и на тщательно выверенном расстоянии друг от друга; меж деревьев вились тропы, посыпанные толченым кирпичом. Во всем этом царстве стояла глухая тишина: не пели птицы, не трещали кузнечики, не порхали бабочки — участок выглядел безжизненным заповедником, мертвой зоной. Видимо, деревья подвергались химической обработке и вся живность перебралась в близлежащий лес — это можно было расценить как своеобразный протест против вопиющего богатства.

По одной из троп я вышел к фонтану, миновал оранжерею, какое-то строение непонятного назначения, потом повернул назад и... заблудился. По моим подсчетам, участок занимал гектара три, не меньше.

Вскоре в стороне послышались тугие удары мяча, возгласы приятеля и хохот девиц; я побрел на голоса и через некоторое время очутился около корта, обрамленного заградительной сеткой.

— Присоединяйся! — крикнул мне приятель — он уже был в шортах и выглядел героем голливудского боевика. — Куда ты пропал? Решил спионерить, да? Не выйдет! Давай бери ракетку. Разомнемся для творческого настроя, потом на этюды.

До этого в теннис я играл всего два раза — случайно на стадионе кто-то дал помахать ракеткой — но, понаблюдав за приятелем и девицами, пришел к выводу, что они вообще не способны к этой игре и перекидывают мяч только потому, что это престижно, модно.

Взяв ракетку, я вступил на площадку и уже через полчаса, освоившись, с бесшабашным задором переиграл всех своих соперников. После этого девицы стали смотреть на меня благожелательней, а я решил закрепить успех и предложил сходить к реке, но не для того, чтобы красочным этюдом сбить с них спесь — что было бы разумней — а для того, чтобы показать класс в плавании.

— Какая еще река?! — одновременно фыркнули девицы. — Есть же бассейн, — они кивнули в сторону, где за прилизанными клумбами блестела гладь воды.

Приятель повел нас в дом переодеваться.

В холле обстановка была типичной для официального учреждения: кожаный диван и ковер перед ним, пальмы в кадках — то ли живые, то ли муляжи — я так и не разобрал, журнальный столик и, конечно, портрет на стене — в данном случае красовался владелец дачи в парадной форме со множеством орденов. В помещении царила штампованная безвкусица, холодно-чванливый дух.

По мраморной лестнице мы поднялись на второй этаж — открылся длинный коридор, какие-то ниши, уступы, двери.

— Каминная, альков, библиотека, кабинет, — пояснял приятель.

Я плохо разбирался в жилищных пространствах: не знал, что такое альков, чем отличается гостиная от каминной; у меня была всего одна комната, которая служила и столовой, и спальней, и мастерской.

В бассейне приятель проплыл метров пять и сразу лег в шезлонг загорать, а девицы вообще только окунулись и стали вышагивать вокруг бассейна, демонстрируя купальники-бикини. Перед кем они щеголяли — передо мной или друг перед другом, я не понял. Скорее всего по привычке. Показушность была их сутью — уж это я понял с первой минуты, тем не менее не спускал с них глаз, они мне жутко нравились (особенно после того, как переоделись в купальники); нравились не только потому, что были красивыми — это само собой, но и потому, что были из другого, недосягаемого для меня, мира. Впрочем, в молодости меня всегда тянуло к стервочкам.

В бассейне я все же показал класс: плавал дельфином и брассом, нырял от стенки к стенке, точно клоун выпендривался перед компанией, пытаясь обратить на себя внимание, доказать, что многого стою, но все мои старания пошли прахом — приятель дремал, разомлев на солнцепеке, а девицы смотрели в сторону — у них были другие понятия о мужских достоинствах. Правда, после купания одна из них отвесила мне сомнительный комплимент:

— У вас прям дикарский загар.

А другая удостоила меня благосклонной полуулыбкой.

К бассейну подошла экономка и, подобострастно кланяясь, пролепетала елейным голосом:

— Ой, и как хорошо отдыхается вам!

— Здесь здоровско, но на Пицунде лучше, — бросила одна из девиц.

— И там хорошо, и тут хорошо, — заученно затараторила экономка. — Здесь деревьев, как в лесу. А какая здесь травка — спокойствие для души. Здесь прямо рай, лучше не придумаешь.

«Что верно, то верно, участки они оттяпали приличные,— подумал я. — И это у заместителя, а какой же надел у министра?»

— А в котором часу будете обедать? — продолжала экономка. — И что будете кушать? Супчик грибной или рыбный, из осетринки? Можно и куриный бульончик сготовить. А на второе есть индейка со сливами. Папенька очень любят. Жаль, не приехали...

— Мне все равно, что есть, — очнувшись, вставил приятель.

Я пожал плечами, а девицы заявили, что вообще-то они на диете, но позднее попробуют «что-нибудь легкое».

До обеда мы так и не выбрались на этюды.

— Подождем пока спадет зной, — сказал приятель. — Да и во второй половине дня там освещение лучше, этакий впечатляющий ландшафт.

Обедали в гостиной за широким овальным столом, над которым висела огромная хрустальная люстра. Во время обеда одна девица рассказала, как недавно болела и лежала в отдельной палате, и как врачи Четвертого управления сбились с ног и досаждали ей вниманием, какие лекарства ей прислали из Америки, а помогла ей... обыкновенная музыка. Не совсем обыкновенная, конечно. Отец подарил ей японский магнитофон-кассетник с записями «Битлз». Вторая девица, чтобы не остаться в долгу, тоже рассказала про свою «личную массажистку», ко-торую к ней «прикрепили». Они прямо-таки устроили конкурс на привилегии. Я вспомнил очереди в своей районной поликлинике, пере-полненный общественный транспорт, свою «коммуналку» без телефона и горячей воды, и меня вдруг стала раздражать эта компания. Я им не завидовал, я жил в гуще людей, в водовороте жизни и у меня была цель — стать живописцем, а они, точно отверженные, просто-напросто существовали, пижонскими развлечениями пытались развеять скуку, и цели у них были недостойные, и ценности дурацкие. «Не надо мне никаких благ и привилегий, — рассуждал я. — Свою пиратскую жизнь я никогда не променяю на этот благоустроенный, фальшивый мир».

На десерт подали сливки и разрезанный арбуз, из которого были вынуты все семечки. «И кому только не лень этим заниматься? — подумалось. — Хотя так, наверно, положено по их этикету». Дольки арбуза без семечек меня рассмешили, и на время я перестал злиться на своих сотрапезников. В какой-то момент мне даже стало жалко их, жалко, что они лишены напряженной работы, творчества, поиска и открытий. Для них и настоящее и будущее было распланировано, упорядочено, они не знали ни потрясений, ни внезапных удач, не умели страдать и искренне радоваться, то есть жили неполнокровной жизнью, а значит, не могли быть счастливыми. В этом и в том, как бедны их духовные интересы, я окончательно уверился в конце обеда, когда девицы изъявили желание посмотреть «какой-нибудь сногсшибательный, умопомрачительный детектив».

— Это можно, — лениво протянул мой приятель (его уже прилично развезло от обильной еды и зноя).

Изрядно нагрузившись всякими яствами, я тоже чувствовал тяжесть в теле, но все же пересилил себя:

— А мы пойдем на этюды.

Приятель кивнул, но тут же пододвинулся ко мне:

— Ты видел фильмы Феллини?

Я отрицательно покачал головой.

— Хочешь посмотреть? Можно устроить, — не дожидаясь моего согласия, он направился к двери. — Пойду закажу киномеханику, пусть сгоняет в Белые Столбы. Дам команду! — он обернулся и подмигнул мне, давая понять, что работает под отца.

Ради Феллини я, естественно, отказался от этюдов. Два часа, пока киномеханик ездил за кинолентами, мы слонялись по дому. Девицы то принимали душ и после него подолгу крутились перед зеркалом в холле, то листали журналы мод. Приятель показывал мне достопримечательности особняка: кабинет отца, библиотеку, «охотничью комнату» с трофеями, добытыми в заповедниках; в какой-то момент он небрежно хмыкнул:

— Все это мишура. Лучше быть последним художником, чем первым начальником, наслаждаться властью и прочее, на глазах цивилизованного мира.

«Кто тебе мешает все бросить и серьезно заняться живописью?» — подумал я. Он словно разгадал:

— Если бы я потянул на последнего художника, давно бы... — и не договорил, видимо усомнился в своем порыве — представил дипломатическое будущее и «культурный» атташе сразу положил на лопатки безвестного художника.

Появился киномеханик, мужчина неопределенного возраста с лицом вырожденца; как и топтун, он был в сером костюме, в отутюженной рубашке и при галстуке — в нестерпимую жару!

— Все выполнено по высшему разряду, — отчеканил он и объявил названия фильмов.

— Вначале детектив! — оживились девицы. — Мы знаем, это клевый фильм.

Приятель взглянул на меня и по моей гримасе заключил:

— Нет, вначале Феллини. А потом вам прокрутят детектив, а мы пойдем на этюды.

Я благодарно поддал ему кулаком в бок.

Мы прошли в небольшой кинозал, и в обществе трех зрителей я впервые увидел фильм Феллини «Дорога». У меня захватило дух от ленты, я был потрясен, но когда зажегся свет, увидел — мои соседки откровенно зевают, а приятель... спит. Они стали мне противны, и, как только свет снова погас и на экране появились титры второго фильма, я незаметно прокрался из зала.

Покинув участок, я облегченно вздохнул полной грудью и вслух сказал:

— Они себе уже построили светлое будущее, но мне его не надо.

На шоссе, сколько ни голосовал, не остановилась ни одна машина. Так и добрался до города пешком.

 

 * * *

СМЕЕТСЯ И ПЛАЧЕТ

Весной в том поселке на пригорках острая, как иголки, трава, на кустарнике желтый мох, над платформой клубится пар, вдоль железно-дорожной колеи бегут ручьи, а в воздухе круглосуточный гомон птиц. Обычно Андрей приезжает в поселок в марте, когда с крыш еще сползает снег и в водостоках грохочут сосульки. Хозяйка сдает ему веранду, на которой, кроме стола, лавки и раскладушки, на случай заморозков, имеется железная печурка, но веранда с двойными застекленными рамами, тепло держит хорошо, и топить печурку Андрею не приходится.

До поселка пятнадцать минут езды на электричке от станции метро «Войковская», так что после работы Андрей добирается до своего пристанища быстрее многих сослуживцев, живущих в центре города.

— Я нервный, врачи советуют жить на природе, — объясняет Андрей приятелям свое добровольное затворничество.

Кто-кто, а приятели знают, как у него «шалят нервы», какой он раздражительный и болезненно подозрительный — на себе не раз испытывали его «закидоны», потому и посмеиваются:

— Таких, как ты, успокаивает не природа, а женитьба.

В том поселке среди однотипных домов попадаются и необычные — сплошь из балконов, террас, веранд, и ясно — владельцы этих дач стремятся уйти от стереотипов. И среди посельчан немало оригиналов, для которых покататься на велосипеде или почитать книгу в гамаке важнее всяких грядок. А около платформы на столбах рядом с объявлениями о «купле-продаже» вдруг прочитаешь нечто прекрасное: «Ну, кто смелый? Кто возьмет на себя хозяйство: большой дом, восемь соток земли, троих детей и блондинку средних лет с хорошим характером?!».

Так получилось, что в прошлом году Андрей выбрался в поселок только в середине мая и не застал раннего пробуждения природы, но все равно время было замечательное: цвела черемуха, в садах распевали соловьи, дачники уже вовсю работали на участках. Лишь соседний участок, как всегда, пустовал. Он принадлежал известному писателю и был одним из самых обширных в поселке, с высоченными, разлапистыми елями, за которыми виднелся строгий двухэтажный особняк — «холодный дом», как его называла хозяйка Андрея. Летом время от времени писатель наведывался на дачу. Он приезжал на старомодном «ЗИМе», ставил машину в гараж, отпирал входную дверь, и несколько дней из дома доносился стук пишущей машинки и хриплый кашель.

Писатель был пожилым человеком, худощавым и по-юношески изящным. По слухам, с женой он разошелся и жил один в большой квартире в районе Садового кольца. Говорили также, что он болен какой-то неизлечимой болезнью. Андрей прожил в поселке два летних сезона, но видел знаменитого соседа всего несколько раз, а разговаривал с ним и вовсе однажды.

Как-то Андрей ремонтировал хозяйскую изгородь; только прибил рейки, как рухнул сгнивший столб. Некоторое время незадачливый плотник в растерянности соображал, что делать дальше; вдруг слышит, его окликает писатель:

— Молодой человек! — и машет рукой, стоя около калитки. — У меня за гаражом лежат столбы, из них можно что-нибудь подобрать, — и, когда Андрей подошел, ободряюще, с улыбкой добавил: — Главное — не раскисать от неудач. Человек ведь и проверяется в минуты неудач, горьких испытаний.

Он помог Андрею выбрать столб и подробно, со знанием дела, объяснил, как его следует обтесать, обмазать дегтем и утрамбовать в яме битым кирпичом.

В прошлом году, в конце мая, писатель неожиданно приехал на участок с молодой брюнеткой. На вид ей было чуть больше двадцати лет, держалась она чересчур свободно: с беззаботным смехом выскочила из машины, пронеслась по участку, точно измеряя владения, которые ей нежданно-негаданно достались, потом подбежала к писателю и с чарующей улыбкой, открыто и безбоязненно обняла и поцеловала его.

Вбежав в дом, она распахнула настежь окна и, явно давая писателю понять, что она усердная хозяйка, а не какая-нибудь легкомысленная бездельница, стала наводить в комнатах порядок. С веранды Андрей отлично видел эту деятельность: она двигала мебель, снимала занавески, мыла посуду, при этом то громко пела, то заразительно смеялась и все время посматривала на себя в зеркало.

— Небось, уверена, что она картинка — глаз не оторвешь, — усмехнулся Андрей.

Сложена она, действительно, была неплохо и лицо имела довольно привлекательное — словом, на взгляд Андрея, выглядела смазливой девицей, но не больше. А вот ее поведение вызывало у него неприязнь — он считал, что новоиспеченная хозяйка вела себя чересчур показно, что ее веселье — всего лишь ловкое притворство. В тот день прошел первый теплый дождь, и она, мокрая и развеселая, танцевала перед домом — шлепала в ботах по лужам, выписывала некие водяные знаки, предварительно запустив на террасе магнитофон. А писатель наблюдал за ее танцами из окна и, радостно улыбаясь, аплодировал.

— Как можно представить весну без майского дождя?! — она раскидывала руки, готовая обнять весь участок, и непрерывно смеялась.

Девица слишком изображала переполненную счастьем и, по понятиям Андрея, за этим виделся определенный расчет.

В полдень они обедали на террасе, и опять брюнетка корчила из себя внимательную, заботливую хозяйку. Повязав яркий передник, пританцовывающей походкой, картинно накрывала на стол, все время что-то подавала писателю, что-то пододвигала к нему — казалось, готова ползать за ним на животе и носить в зубах его тапочки. Она без умолку болтала, прямо не закрывала рот и беззастенчиво показывала себя, уверенная, что красивей и добросердечней, чем она, женщин не бывает. Похоже, это же она внушала и писателю. Обычно невозмутимый и сдержанный, рядом с ней он испытывал состояние возбуждения: не отрываясь любовался ею, с наивной бесхитростностью внимал ее словам.

После обеда они гуляли по поселку; вначале шли взявшись за руки, потом в обнимку, причем она так и висла на нем, — можно было подумать: любит без памяти, не ест и не спит без него, и будет ему верна до последнего вздоха. Они выглядели смешно, нелепо: он — седой, лысеющий, в темном костюме, и она — юная, легкая, в открытом коротком платье. В этом контрасте было что-то противоестественное, не зря посельчане посылали вдогонку писателю косые, осуждающие взгляды — по их нравственным меркам, он вел себя вызывающе и глупо. Демонстрируя свое легкомысленное знакомство, он игнорировал общественные устои поселка. Некоторые сочувствовали писателю, говорили, что этот приступ поздней любви непременно закончится печально — молодая любовница доконает его. Но к вечеру пришли достоверные сведения, что брюнетка вовсе не любовница, а новая жена и что посельчане являются свидетелями не какого-то легковесного приключения, а медового месяца законных супругов.

Вечером хозяйка сообщила Андрею:

— Ей двадцать два года. Она недавно приехала из Ростовской области и работает на заводе по лимиту. Говорят, их даже расписывать не хотели... И где она его подцепила только?.. Но хваткая. Сразу поняла: у него положение, квартира, дача... И как он, умный человек, не видит, что она играет в любовь?! Какие все же мужчины близорукие... Сколько вокруг хороших одиноких женщин, которые были бы примерными женами, так нет! — выбирают себе разных свистушек...

В последующие дни брюнетка полностью подкрепила первое впечатление о себе. Переделав на новый манер все внутри дома, она привезла из города целый «пикап» всевозможных вещей, среди которых Андрей заметил садовый инструмент и цветочную рассаду, велосипед, проигрыватель и кучу пластинок. Потом она принялась за участок: разбила цветники, дорожку от калитки уложила плитками, меж деревьев повесила гамак. Но самое странное брюнетка устроила за домом — там она исхитрилась соорудить некий спорткомплекс: разметила площадки для игры в теннис и бадминтон, установила какой-то диковинный тренажер, под навесом на лавке разложила ракетки, мячи, кегли, фризби.

Андрей понял — молодая жена решила обосноваться на даче обстоятельно и надолго, а главное, полностью изменить уединенный, деловой образ жизни писателя. Так оно и получилось. Уже через неделю писатель, точно мальчишка, с непонятным рвением гонял на велосипеде в продовольственный магазин, а на спортплощадке с женой махал ракетками, катал шары и при этом восклицал с сияющей улыбкой:

— Ты умница! Именно этого мне и не хватало. Ты превратила холодный дом в настоящий оазис красоты и здоровья. Я так благодарен тебе... Знаешь, сегодня утром мне даже работалось как никогда... Ты облегчаешь, скрашиваешь мою жизнь, а я помогу тебе найти себя, попытаюсь обозначить твою судьбу.

В ответ она заливалась звонким смехом.

Теперь по утрам она выскакивала на террасу, запрокидывала голову, улыбалась и потягивалась, как бы возвещая всему поселку, что видела золотой сон. Потом звала писателя, и они делали гимнастику — подпрыгивали и махали руками.

После завтрака писатель уединялся в кабинете, садился за пишущую машинку, а его благоверная порхала по кухне, но уже вела себя более-менее тихо. «Не хватало еще, чтобы и сейчас, когда писатель работает, устраивала танцульки», — раздраженно думал Андрей.

Чем занимались «молодожены» днем, Андрей не знал — к этому времени он уезжал на работу, но по словам хозяйки, «молодая жинка» (так она называла девицу) время от времени чуть ли не насильно тянула писателя на спортплощадку.

По вечерам писатель читал девице отпечатанное на машинке. Она охала и ахала, прерывала чтение возгласами:

— Потрясающе!

А когда он откладывал листы, с откровенно прямой лестью превозносила его талант. Андрей слышал почти все, что она говорила, а то, чего не слышал, домысливал. Восторги девицы злили его не на шутку, ему так и хотелось крикнуть: «Заткнись, лицемерка!»

Тем не менее, от нового образа жизни писатель заметно посвежел и помолодел, но Андрей-то чувствовал, к чему ведут спортивные игры, всякие губительные страсти. Он был уверен, что провинциалочка все четко вычислила и действовала методично, изуверски, без всякой жалости и сострадания. Она прекрасно знала, как влюбить в себя одинокого, доверчивого человека, и знала, как можно избавиться от него. Изредка встречаясь с ней взглядами, Андрей видел ее едкую ухмылку — у этой бестии все было написано на лице, и Андрей просто поражался недогадливости писателя, «знатока человеческих душ».

Спустя неделю писатель съездил в город и вернулся с полной машиной свертков и коробок. Как правило, по утрам он работал, а здесь уехал ни свет ни заря. «Явно укатил по указке жены, — решил Андрей. — Она приумножает свой будущий капитал. Но это только начало, скоро она покажет себя во всем блеске».

В выходные дни к ним зачастили гости. Они приезжали шумной ватагой и, заполонив дом и участок, устраивали такое веселье, что соседи только укоризненно вздыхали. А гости знай себе расхваливают супругов. Особенно ее. Веранда Андрея была хорошим наблюдательным пунктом, и он отчетливо все видел и слышал. То один, то другой мужчина подходил к писателю и говорил:

— Она прелесть! Лучшей жены и желать нельзя. Веселая, умная.

— Да, да, — наивно соглашался он. — Никогда не думал, что под старость мне так повезет... Она, знаете ли, по-настоящему любит меня. И я ее... Это кажется смешным, но тем не менее это так… Она необыкновенная, все тонко чувствует... Интуитивно догадывается о том, к чему я пришел в результате многолетних раздумий... Она перепечатывает мои работы, завела картотеку, в которой отмечает все, что я сделал, и ходит за меня по издательствам... Но главное — она заменила мне всех врачей и медсестер. Научилась делать уколы и массаж...

«Ну ладно писатель, — рассуждал Андрей. — Он просто потерял голову от этой красотки, но куда смотрят его знакомые?! Почему они, взрослые люди, считают сожительство столь разных людей райской гармонией?! Неужели им невдомек, что подобные отношения никакая не любовь, попросту изощренная игра насквозь порочной девицы?!»

Гости засиживались на даче до темноты, потом писатель с женой провожали их до платформы, а вернувшись, устраивались на ступенях террасы и о чем-то вполголоса разговаривали. Иногда она поспешно вскакивала и в комнате тихо включала музыку, затем снова садилась на ступени и ластилась к нему, и все время, затаив дыхание, смотрела на него, как зачарованная — весь ее вид выражал безграничную покорность и преданность.

Андрей наблюдал за романтической парочкой, и гнев искажал его лицо. «Это надо же так прикидываться! — думал он. — Поглаживает его плечи, а сама наверняка подсчитывает, сколько ей достанется после его смерти». Для Андрея было совершенно ясно, что ласки подобных практичных девиц находятся в прямой зависимости от степени богатства мужчин. Андрей твердо решил вывести ее на чистую воду.

Однажды в полдень, улучив момент, когда она вышла за калитку, Андрей подошел и, сухо поздоровавшись, сказал:

— Поздравляю вас, соседка, с удачным замужеством.

— Спасибо! — она вздернула плечи и растянула рот в издевательской улыбке. — Меня только тревожит здоровье моего мужа.

— Еще бы! — зло усмехнулся Андрей, как бы делая промежуточный ход.

Она изобразила величайшее изумление, словно не догадываясь, что Андрей имел в виду, словно все, в чем он ее подозревает, — ложные обвинения.

— Конечно, ведь он далеко не молод, — пояснил Андрей.

— Не поэтому, — фыркнула она. — Он болен давно. А сейчас он как раз молодой. У него молодой дух, и он оптимист, не то что молодые по возрасту мужчины. Те зациклены на себе. Они эгоисты, живут только для себя. И помешаны на своей необыкновенности... А мой муж умный, талантливый и скромный. И очень добрый, отзывчивый, вот только... — она перешла на плаксивые нотки, — болен. Но я излечу его. Мы занимаемся спортом, много гуляем, осенью поедем к морю.

Больше Андрей с ней не разговаривал, только насмешливо здоровался при встрече, а она, отвечая на его приветствие, с брезгливым холодком смотрела в сторону.

В середине лета у писателя случилось обострение болезни. Девица выводила его на участок, усаживала в кресло в тени под деревьями, рядом ставила столик с лекарствами. Она укутывала его пледом, читала вслух журналы и книги, говорила кротким голосом с горестным выражением на лице. Она выказывала прямо-таки искреннюю озабоченность, страшнейшее беспокойство состоянием его здоровья. В ответ он робко улыбался, как бы извиняясь за свою немощь, за то, что доставляет ей столько хлопот.

— У тебя такой прекрасный голос, — бормотал он. — Твой голос — лучшее лекарство для меня.

Случалось, она ненадолго отходила от мужа и тогда вроде бы украдкой всхлипывала и что-то взволнованно шептала, а после того, как на даче побывал врач, долго сидела за домом в глубоком унынии, опустив голову, и плакала почти неподдельными слезами. За всей этой слезливостью, наигранным огорчением проницательный Андрей видел раздражение, вызванное тем, что ей приходится возиться со стариком, тратить свою юность на беспомощную развалину. «Вот актриса! — сквозь зубы цедил он. — Строит из себя бескорыстную жертву».

Вскоре писателя увезли в больницу, и почти месяц дача пустовала. Но потом супруги появились вновь.

— В больнице сказали, что он безнадежен, — сообщила хозяйка Андрею. — Она забрала его оттуда. Хочет пригласить травознаек.

В самом деле, на дачу стали наведываться гомеопаты и старухи с разными зельями. Девица как бы в отчаянии металась от одних врачей к другим. Она просиживала около больного целые часы, исступленно ломала руки и что-то монотонно причитала. От этого бесчеловечного артистизма Андрей прямо-таки выходил из себя, шастал взвинченный по веранде и сыпал проклятия.

В какой-то момент писателю стало лучше. Раза два он даже прошелся по участку, одной рукой опираясь на локоть девицы, другой на палку. Он смотрел на уже увядающие цветы и желтеющую хвою и грустно улыбался; казалось, прощается со всем тем, что много лет ему служило приютом уединения и тишины, а последние месяцы — обителью счастья. На его лице была гримаса бесконечной скорби; казалось, он хотел сказать: «Как жаль, что именно сейчас, когда я только начал новую жизнь, меня так скрутило».

На исходе лета он умер. В тот день Андрей проснулся от странных звуков; приподнявшись, увидел, что на террасе писательского дома сидит девица и, обхватив голову, протяжно воет.

Одни из посельчан говорили, что у писателя просто остановилось сердце, другие уверяли, что он принял на ночь снотворное и оставил записку, в которой просил прощения у молодой жены и сообщал, что не хочет быть ей обузой. Андрей считал последнее ближе к истине, но подумывал, что снотворное скорее всего подсунула сама девица.

Через несколько дней Андрей съезжал с дачи. Собрав вещи, зашел попрощаться с хозяйкой. Она уже ждала его: напекла пирогов, разогрела самовар; за чаепитием сообщила последние новости:

— ...А «жинка»-то, оказывается, уехала к матери в свою Ростовскую область. Выписалась из Москвы и уехала… И квартиру и дачу — все оставила первой супруге писателя...

 

 

 * * *

ПОКА МЫ МОЛОДЫ

— ...Мы хотим жить там, где нам нравится, и делать то, что нравится, без всяких понуканий и запретов. Хотим слушать джаз, а не ту бодягу, которую несут с нашей эстрады. Хотим смотреть западные фильмы, читать настоящие книги, а не ту макулатуру, которую нам подсовывают. Хотим знать обо всем правду, а нам все врут. Только и слышим, что у нас все лучшее и все счастливы. Надоела ложь... Мы хотим быть свободными, ездить в другие страны, общаться со сверстниками. И хотим все это сейчас, пока мы молоды, а не когда-то в светлом будущем... Мы насмотрелись на ваше поколение. Вам тоже обещали светлое будущее, а мои родители — они вашего возраста — только и живут от зарплаты до зарплаты... Люди устали ждать светлого будущего, устали от лжи, словоблудия, призывов и лозунгов, — она говорила запальчиво, но с победоносной улыбкой, уверенная в своей правоте; но внезапно улыбка исчезла: — А раз мы не можем иметь все, что хотим, мы отвернулись от этой жизни, ушли в себя. Вам, устроенным, сытым, нас не понять.

Она шла босиком по центральной московской улице в драных джинсах и широченной рубашке, на два-три размера больше необходимого. Шла высоко подняв голову, полузакрыв глаза; раскованная, независимая — всем своим видом бросала вызов окружающему ее миру...

Только что в редакции у Вольнова приняли очередную статью и его так и распирало от гордости — в сорокалетнего преуспевающего журналиста, закоренелого холостяка, вселился безалаберный мальчишеский дух, некое чувство всеобщего братства. Переполненный радостью, он вдруг легкомысленно подумал, что сейчас радостно всем. Брел по улицам, покуривал и был готов заговорить с первым встречным в надежде на всемирную отзывчивость. И вдруг навстречу она, эта девчонка хиппи с челкой до глаз — руки в карманах рубахи и... шлепает босиком — на вид лет семнадцать, не больше.

Вольнов встал на ее пути без всяких задних мыслей, просто чтобы потрепаться, узнать, чем живет современная молодежь, о которой если что и знал, то понаслышке.

— Это еще что такое? — с напускной строгостью он остановил ее в двух шагах от себя.

— Не поняла? — она нарочито подняла глаза, прекрасно понимая, что он имел в виду.

— Что за вызывающее поведение?! Шлепаешь босиком, не боишься — тебя заберет милиция? Все оборачиваются на тебя!

— Меня уже два раза забирала милиция, — с подчеркнутой дерзостью заявила она. — Но из-за прописки.

— Ты не москвичка?

— Я из Орла. Но уже два года живу в Москве. Работаю дворником… ради прописки.

Ее звали Алиса. Они прошли всю улицу, посидели в сквере, заглянули в стоячку и выпили по чашке кофе. Со стороны они выглядели странной парочкой — лысый здоровяк в чиновничьем костюме и расхристанная девчонка с отрешенным лицом.

— А почему не поступишь в институт? — спросил Вольнов. — Ты закончила школу?

— Поступала в Строгановку, но не прошла по конкурсу. Домой не поехала, стыдно, что провалилась. Да и просто хочу жить в Москве... Не думайте, не из-за того, что в Орле нет шмоток и колбасы. У нас там нет среды, не с кем потусоваться. Здесь тоже массовка не та, но есть отдельные группы... И все самое лучшее в Москве. Здесь театры, выставки, всегда есть куда приткнуться.

Эта провинциальная открытость и искренность вызвали у Вольнова желание помочь ей, но как именно, сразу он не мог сообразить.

— И ежу ясно, здесь не сладко, — продолжала Алиса. — Навалом нежилых помещений, но иногородних не прописывают. Моя подруга Лена — она художница из Воронежа, очень талантливая — живет в выселенном, пустом доме, никому не мешает. Так нет, находятся разные стукачи, вызывают милицию. Ей уже дали приписку о выезде из Москвы. И почему мы не можем жить там, где хотим?

Раздраженная, озлобленная, она искала у него поддержки, а что он мог сказать? Только приободрить.

— Но ведь ты зацепилась в Москве, а дальше пробьешься. Ты, чувствуется, сильная, я в тебя верю. У тебя есть подруга и, наверное, еще есть друзья. Все не так уж и плохо, если есть друзья...

— Да, друзья есть, — Алиса улыбнулась и потеребила челку. — По вечерам мы собираемся у меня. Пьем чай, покуриваем. Вино не пьем. Не потому что денег нет, просто зачем балдеть? Нам и так хорошо. Саша — поэт, читает стихи, его друг Леша — бард, играет на гитаре, поет. Приходят Лена и Вера — тоже художница, Строгановку заканчивает. Батики классные делает. Один даже иностранец купил... Я тоже немного рисую… У нас весело. Приходите.

В какой-то момент Вольнов подумал: «А неплохо бы написать очерк об этой неприкаянной молодежи. Что я о ней знаю? Только то, что эти молодые люди протестуют против общества, ниспровергают устои, и все. А было бы неплохо окунуться в их среду, понять, чем они живут — их жестокую философию, пристрастия. Только нельзя объявлять себя, они сразу заподозрят неладное. Назовусь инженером, семейным, имеющим таких, как они, детей».

Алиса обитала в старом доме на Сретенке, в подвале, где все стены были завешаны рисунками и холстами. Посреди каморки стояла тахта с торчащими пружинами и стол, весь в шрамах и ожогах от сигарет. В парадном под лестницей лежал инструмент: метла, лопата, скребки, ведра. В обязанности Алисы входило содержать в чистоте отрезок улицы и часть переулка, всего — триста метров площади. Летом приходилось мести пыль, поливать асфальт водой из шланга, осенью скрести наледь и посыпать тротуары песком, зимой сгребать снег, весной сбивать сосульки — все это за восемьдесят рублей в месяц и постоянную прописку через три года.

— Вначале стеснялась работать дворником, — говорила Алиса. — Было унизительно и уставала жутко. А начальник жэка все ворчал, что я работаю плохо. А участковый говорил, что я должна быть еще и осведомителем, следить за жильцами, к кому приходят подозрительные, кто слушает «голос Америки», общается с иностранцами... Иногда хотелось бросить все, уехать в Орел к маме. Теперь-то втянулась… Иногда друзья помогают чистить улицу...

Для будущих героев очерка Вольнов купил сыр и торт, и поступил предусмотрительно — когда спустился в подвал, на столе лежали одни баранки. Видимо, Алиса уже сообщила о нем — молодые люди встретили его появление без особого удивления.

Вольнов сразу понял — в подвале демократичная атмосфера. Леша, крепыш с выразительным, точно вылепленным, лицом, играл на гитаре и пел. Ему подпевала Лена, маленькая, коротко стриженая — Вольнов вначале принял ее за мальчишку, тем более что и голос у нее был низкий, густой. Толстушка Вера в углу рисовала, Алиса, на правах хозяйки, готовила чай и бутерброды. Пришел Саша — поэт, худой нервный парень лет двадцати, и сразу начал читать стихи. Непрерывно теребя рыжую бородку, он читал довольно смелые и жесткие стихи, написанные явно в пику соцреализму и лингвистическим изыскам. В какой-то момент Саша прервался и, улыбаясь, обратился к Вольнову:

— Как вам стихи? Надеюсь, вы не из КГБ?

— Из ЦРУ, — усмехнулся Вольнов.

— Это вы так шутите? — оторвалась от рисунка Вера.

— В нашей дурацкой жизни без юмора сразу загнешься, — защитила Алиса Вольнова.

За чаем они обсуждали Сашины стихи и батики Лены. Обсуждали горячо, перебивая друг друга и споря до хрипоты. Только Вера не участвовала в спорах. Выпила чашку чая и снова принялась за рисование. Вольнов тоже старался не лезть в обсуждение; сказал, что как инженер занимается сугубо техническими вещами, а искусством просто интересуется — он настроился больше слушать, хотел запомнить высказывания молодых людей, их словечки, но чтобы не прослыть невеждой, все же похвалил некоторые работы Лены и даже вызвался купить пару картин. Лена от неожиданности покраснела и назвала смехотворно низкую цену.

— Каждое произведение искусства неповторимо, — многозначительно заявил Вольнов и заплатил в пять раз больше. Он корчил из себя мецената, щедро одаряющего таланты.

Ободренная успехом, Лена ополчилась на последнюю выставку в Манеже.

— Эти генералы от живописи занимают целые залы, а молодежи даже одного стенда не дают. И все их полотна — сплошная похвальба. Показывают, как у нас все цветет, как мы празднично живем… А художник не может не видеть нелепого, уродливого. Уродливое так же притягивает внимание, как и красивое.

— В нашем обществе идет духовное загнивание, — с юношеским максимализмом выпалил Саша. — Какие-то перевернутые ценности... Халтурщик с эстрады восхваляет все наше, а западное поливает — и ему почет и зеленая улица. Бездаря печатают, превозносят. Он уже и так и лауреат, и миллионер, а ему все мало — и хапает, и хапает.

— Насчет эстрадников это точно, — отозвался Леша. — В кафе, где тусуются всякие залетные, играют такой шлягер — тошнота берет. Но и там особо не побалдеешь, кафе закрывают в десять, чтоб люди не развлекались и не забывали о работе. А ведь мы живем не для того, чтобы работать, а работаем для того, чтобы жить.

— Мы как будто живем в империи кривых зеркал, — вдруг подала голос Вера. — В стране полно лесов, а нет ватмана, и простую бумагу покупаем у финнов...

Все это Вера произнесла тихо, с безнадежностью в голосе, точно устала от бесцельной борьбы, произнесла с болью за свою судьбу и обидой за Отечество.

«Какие они все сломленные, — подумал Вольнов. — Столкнулись здесь, в Москве, с нелепостью и жестокостью и потеряли веру в справедливость. У нас пытаются решить проблему человека, а надо бы решать его среду».

Они разошлись в полночь. У Алисы никто не остался. По пути к метро Леша объяснил Вольнову, что начальник жэка постоянно следит за нравственностью «взбалмошной дворничихи».

Они были не хиппи, а творческие люди, которые искали свое место в искусстве, и не совсем ясно представляли, чего хотят, но точно знали, чего не хотят. Их несовершенные работы выражали некий эстетический протест, и на фоне официального, помпезного искусства выглядели как интересный, немного наивный, но искренний поиск. Подвал был не только приютом одиноких, беззащитных людей, где могли понять и утешить, но и местом контакта, духовным прибежищем единомышленников, где каждый имел возможность высказаться, услышать отзвук на свою работу. «Творческому человеку необходима обратная связь, — рассуждал Вольнов. — А мне ничего не остается, как поддержать этих молодых людей материально и хоть как-то компенсировать свой злодейский план».

Вольнов стал бывать в подвале каждый вечер. Новые знакомые окончательно приняли его в свой клан и все больше открывали личные тайны. Вольнов узнал, что Саша — москвич, но живет не с родителями, а у женщины, которая намного старше его и имеет ребенка от бывшего мужа. Свое необычное сожительство он обосновывал философски:

— ...Брак изжил себя. Сейчас у мужчины с женщиной новые отношения. Для брака нужны завышенные требования: настоящие чувства, которые бывают крайне редко, материальная обеспеченность, чтоб не было разладов, взаимопонимание, эмоциональный комфорт, удовлетворение интимных сторон — слишком много всего. А внебрачное сожительство проще и удобнее. Здесь нужна только поддержка друг друга и секс.

Как ни странно, но рассуждения этого парня были созвучны взглядам Вольнова, немолодого мужчины — с той лишь разницей, что Вольнов не терял надежды встретить «идеальную женщину», а Саша, похоже, о ней и не думал, его вполне устраивал «гражданский брак».

Саша работал ночным сторожем в каком-то учреждении.

— Клевая работенка, — доверительно сообщил Вольнову. — Все уходят, я запираюсь и катаю стишата. Захотел соснуть — тахта под боком.

Леша отслужил в армии, жил за городом «у предков» учился в Москве, в техникуме связи. Каждый день проводил в электричках три часа, но времени зря не терял — изучал английский язык, «чтобы петь битлов». По словам Леши, в двух подмосковных поселках его поджидало по невесте, но он не мог разобраться, какая лучше, и прежде, чем жениться, решил заиметь «крепкую профессию». Своей конечной целью он считал профессиональную сцену. Из четырех завсегдатаев подвала Леша крепче всех стоял на ногах и, по наблюдениям Вольнова, ходил в подвал, потому что не имел другой «площадки» и слушателей.

Лена в Воронеже закончила художественную школу и познакомилась с Алисой и Верой в общежитии Строгановки. С Алисой, как абитуриентки, они жили в одной комнате, а третьекурсница Вера их «натаскивала и опекала». На экзаменах Алиса не добрала одного балла, а Лену не зачислили, поскольку она не имела направления и стажа работы. По совету Веры девушки сняли комнату и записались в изостудию заводского клуба. Потом Алиса устроилась дворником, а Лена, чтобы не платить за комнату, перебралась в дом, поставленный на капитальный ремонт, и подрабатывала уборщицей.

— Вначале, вроде Алиски, жуть как стеснялась своей работы, — говорила Лена с улыбкой. — Потом привыкла... А вот ночевать в старом доме и сейчас страшно. Там мыши бегают...

Вольнов представлял хрупкую девчушку в многоэтажном пустынном доме, и его передергивало от озноба. Он пытался снять для нее комнату, но без прописки никто не хотел сдавать.

— Но как художник я в порядке, — смеялась Лена. — Правда, Вер?

— Первый класс! — кивала наставница.

— Попробуй сказать нет, — Лена грозила пальцем, — сразу с тобой завязываю. То, что женщина простит мужчине, никогда не простит женщине. Ведь так, Алиск?

У них была прекрасная девичья дружба, искренняя, без всякой зависти. Лена с Алисой то и дело менялись одеждами — «обновляли гардероб», а Вера, как старшая, относилась к подругам с материнской заботой. Несмотря на неустроенность и мытарства, безденежье и нервотрепку и неясное будущее, девушки сохранили чистоту взглядов. Из их разговоров Вольнов понял, что они осуждают «не узаконенное сожительство» Саши и «двух невест» Леши. Свое целомудрие они прикрывали некой бравадой, но про себя — Вольнов это знал точно — каждая мечтала о настоящей семье.

Лене втайне нравился Леша; она не показывала вида, но когда он пел и аккомпанировал на гитаре, Вольнов не раз ловил ее восхищенный взгляд, а когда он говорил о своих «невестах», кусала губы.

Вера приехала в Москву из Курска, где, по ее словам, у них «дом на окраине, в саду полно яблонь и поют соловьи». Вера была противоречивой и странной: могла весь вечер молчаливо просидеть в углу, но если разговорится, долго не умолкает. Она читала романы и газеты — интересовалась политикой; любила «шумные проспекты» и «гулять в лесу». Она стеснялась своей полноты и даже в компании друзей старалась оставаться в тени. Работы подруг разбирала осторожно, ненавязчиво, как опытный тактичный педагог; при посторонних вообще только хвалила, чтобы не ставить художниц в неловкое положение. У Веры был поклонник: директор какого-то промтоварного магазина, ровесник Вольнова.

— Два года меня кадрит, — усмехалась Вера. — К училищу подкатывает на машине, с цветами, меня зовет «персик». Распишемся, говорит, будешь у меня как персик в саду. Вот дурак! По-моему, он только и любит фрукты и лошадей. Ходит на ипподром. Как-то и меня затянул туда, но меня это не колышет... А фамилия у него — усохнуть можно! — Расцветаев! Представляете, я буду Расцветаева?! Отпад полный!

Алиса говорила, что «еще себя не нашла». Иногда ей хотелось быть художником, таким как Вера, иногда актрисой, «чтобы сниматься в кино», а то вдруг вздумала поступить на курсы иностранных языков, «неплохо работать в интуристе, ездить в разные страны» — заявила, но тут же сникла:

— Только туда разве попадешь без блата?!

В ней была еще детскость, хорошее природное жизнелюбие, романтическая приподнятость, которые наталкивались на жестокую реальность. Она достаточно пережила для своих лет: в общежитии ее обманул один парень, которому она доверилась; устроившись дворником, скопила деньги и купила в комиссионке кое-какую мебель, но однажды подвал обворовали, унесли мебель и все вещи.

— ...Только письма мамы оставили, разбросали на полу, рассказывала Алиса. — Хорошо, потом Саша с Лешей притащили откуда-то тахту и стол.

С каждым днем обитатели подвала становились все откровенней и доверчивей, все больше раскрывались перед Вольновым; им было невдомек, что он рассматривает их подопытными кроликами, выуживает из них информацию, а дома ее записывает. Правда, он ежедневно приносил еду на ужин, купил еще несколько работ Веры и Лены и пытался купить рисунки Алисы, но она разгадала его хитрость.

— Мои наброски ничего не стоят, я только ученица Веры, — усмехнулась, теребя челку. — Вот через год, когда набью руку.

— Хорошо, — Вольнов развел руками. — Ты возьми аванс и будешь мне должна две самые лучшие работы. Учти, я преследую определенный коммерческий интерес. Когда ты будешь знаменитой, перепродам твои работы за миллион.

— Нет! — Алиса гордо покачала головой.

Однажды Вера объявила:

— Все! На неделю исчезаю делать диплом... Защищусь, и прощай наша тусовка и Москва. Ушлют меня неизвестно куда.

Но через три дня спустилась в подвал и, жалко улыбаясь, проговорила:

— Поздравьте меня, я заимела прописку. Сделала фиктивный брак. Написала Расцветаеву, что не буду претендовать на его квартиру... Я презираю себя! Вышла за старого... — она хотела сказать «черта», но, взглянув на Вольнова, осеклась, рухнула на тахту и зарыдала.

Алиса с Леной бросились ее успокаивать.

— Все клево! Зато будешь жить по-человечески, — сказал Саша. — И нас отоваришь.

— Не возникай! — цыкнула на него Алиса.

Потом на несколько дней пропала Лена, а объявившись, сообщила, что ее снова вызывали в милицию и взяли подписку о выезде из города в двадцать четыре часа.

— Говорили со мной как с преступницей! — Лену всю трясло. — Сказали: «Не уедешь сама, сошлем кое-куда насильно, по закону о тунеядстве». Так что сегодня прощальный вечер. Вот и вино принесла... — она достала из сумки бутылку.

— Кто-то на тебя снова настучал, — вздохнул Леша и вдруг пристально посмотрел на Вольнова.

«Этого еще не хватало», — подумал Вольнов и нерешительно произнес:

— Просто ты, Лена, уже была у них на заметке.

— Я давно переехала в другую комнату, и никто меня не видел. Приходила только ночевать, даже свет не зажигала... Что теперь говорить! Я уже родителям позвонила, что выезжаю. Вот и вино купила, давайте выпьем, — она нервно что-то запела.

Дома Вольнов порвал наброски очерка и твердо решил больше не появляться в подвале. Но через два дня почувствовал — по вечерам просто не знает, куда себя деть; богемный подвал уже стал для него чуть ли не семейным очагом, а судьба его неустроенных обитателей — частью его жизни. В сущности, он тоже был одинок и, несмотря на огромную разницу в возрасте, среди молодых людей чувствовал себя гораздо уютней, чем среди сверстников, которые только и говорили о карьере, машинах, дачах и любовницах. Общаясь с молодежью, Вольнов и сам молодел духом, как бы проживал вторую жизнь. «Как хорошо, когда вечером есть куда пойти», — подумал он и непроизвольно направился в сторону Сретенки.

Алиса мела улицу. Сухо поздоровалась и, не глядя на Вольнова, сообщила:

— Вчера меня вызвал начальник жэка и сказал, что я в подвале устроила притон. И послал меня на другой, трудный участок... Пока там работала, кто-то взломал дверь... скоммуниздил Лешину гитару, все картины порвали, подрамники сломали... А Сашу тоже вызывали в милицию, грозят посадить за антисоветские стихи...

— Алиса, неужели вы думаете...

— Я никого не хочу слушать! Оставьте меня! Мне надо работать! — она сглотнула горький комок и, отвернувшись, со злостью замахала метлой.

Долго Вольнов бродил по близлежащим улицам, не в силах придумать, как снять с себя дурацкие подозрения. Так ничего и не придумав, подошел к подвалу. Из-за двери с выломанным замком сочилась полоса света. Еще на ступенях он услышал голос Леши:

— ...твой старый мэн! Кроме его некому...

— Стукач точно! — запальчиво выкрикнул Саша. — Зачем ты привела его? Так клево жили!

— В самом деле, Алиск, ты не подумала, почему он к нам так прилип? — раздался голос Веры. — Что у нас с ним общего?

Вольнов стоял в парадном и боялся пошевелиться. Что он мог им сказать?! В самом деле, что у них общего?! И как доказать свою невиновность?! И как запугали всех, если повсюду мерещатся доносчики?! Сколько людей разобщила эта подозрительность?!

Вольнов уже дошел до метро, но вдруг остановился: «Скажу все как есть, и пусть думают что хотят».

Подвальная дверь хлопала от сквозняка, за ней проглядывалась темнота. Спустившись, Вольнов на ощупь зажег свет. В помещении никого не было, на стенах болтались обрывки рисунков, изуродованные холсты. Среди работ висел большой лист бумаги, на котором зияла размашистая надпись «Предатель!».

 

 

* * *

ЛЕТНИЕ СУМЕРКИ

Летом вечера в Подмосковье долгие, солнце растает во мгле, и окраины окутает сизая муть, а над головой еще долго светится пустота. Летние сумерки не кончаются — прямо переходят в рассвет.

После работы сойдешь с электрички — теплынь и чуткая тишина, от раскаленных за день шпал бьет мазутным жаром, тягучий воздух колеблет семафорные огни, у водонапорной башни бормочет ручей, с волейбольной площадки доносятся тугие удары мяча, кто-то кому-то кричит из одного конца поселка в другой, в высях носятся стрижи. Все буднично и просто, и так спокойно становится после городской колготни и нервотрепки.

Пройдешь до переезда, где асфальт под напором травы вспучился и потрескался, кивнешь гуляющим (в провинции частенько и незнакомые люди при встрече здороваются), пересечешь железнодорожное полотно — на противоположной платформе дачники с букетами цветов дожидаются электрички на Москву; минуешь буфет, где битком местных и дачников, обогнешь магазин повседневного быта, газетный киоск, клуб и «пятак» перед ним, где вот-вот выставят громкоговоритель «горшок», запустят модную пластинку и танцоры покажут класс повыше, чем в иных московских кафе (провинция ужасно боится отстать от города, но все равно многое в нее доходит с опозданием и, конечно, сразу приобретает гипертрофированный вид: расклешенные брюки подметают дорогу, короткая юбка чуть прикрывает зад; и танцевать так танцевать, с подпрыгиваниями и визгами; если девчонка танцует вяло — успеха ей не иметь); отойдешь от «пятака», свернешь в проулки; в тополях еще не смолкли птицы, и в садах еще гудят пчелы; у заборов на лавках сидят старики, за деревьями хихикают парочки, кто-то гремит ведрами у колонки, где-то позвякивает цепью пес, из огородов тянет запахом политых овощей.

Чуть позднее в палисадники опустится зеленоватый полумрак, смолкнут птицы, сольются силуэты людей, в окнах зажжется свет, с «пятака» послышится музыка, из-за деревьев выйдут парочки, потянутся в сторону «пятака» — по проулку замелькают огоньки сигарет.

Жизнь в пригороде свободнее и здоровее, чем в городе. Один воздух чего стоит! По утрам под ногами выпуклые яркие кочки, мышиный горох, конский щавель, повыше — вербы; еще выше — золотая корявость сосен, за ней — глубокая синева.

Я общительный человек, но в деревне мне было бы скучновато, а в большом городе еще сильнее чувствуешь одиночество — там каждый сам по себе, а вот в пригороде — то, что надо: вокруг полно соседей, и они живут не впритык, потому и отношения с ними лучше.

Наш подмосковный поселок небольшой, все знают друг друга. Если кто купил велосипед или выиграл в лотерее, назавтра об этом говорят на всех углах. Новости передаются из дома в дом и напоминают «испорченный телефон» — каждый к услышанному добавляет что-нибудь свое, и в конечном варианте получается сказка.

Обычно сельских жителей тянет в город, а горожан — поближе к природе, но от нас никто не хочет уезжать. В нашем поселке одноэтажные дома с палисадниками и садами, ни асфальтированных улиц, ни театров, ни кафе, но все-таки те, кто в поселке родился, в нем хотят и умереть.

Через пару остановок от нашей станции находится трикотажная фабрика, и девчонок у нас — хоть отбавляй! На танцы придешь — они танцуют друг с дружкой, выбирай любую. И все девчонки фигуристые; недаром говорят, самые красивые девчонки у нас, да на станции Зеленоградская. В нашем поселке есть свои певуньи, свои спортсменки, ну и, ясное дело, своя первая красотка — украшение нашего поселка — Зинка, хохотушка с большой грудью. Главная ее сила — роскошные волосы и глаза, самые голубые во всей Московской области, прямо два маленьких неба, ну и само собой — ее потрясающая грудь.

У Зинки есть соперница — Зойка, круглолицая, с красивым ртом и синей прядью в волосах (девчонки из провинции хотят удивить горожан, а поскольку особых богатств не имеют, прибегают к разным ухищрениям).

Когда мы только приехали в поселок, я сразу приметил эту Зойку. Я еще не знал всех сложных отношений между ней и хохотушкой Зинкой и потерпел поражение. Зойка одевается по-московски, ходит медленно и смотрит на все спокойно и безучастно. Ее всегда провожают московские парни. И тогда в электричке ее обнимал и целовал столичный парень; она в это время пялила свои круглые, как пуговицы, глаза на меня. Никакой заинтересованности во взгляде не было — она смотрела на меня, как на дерево. А иногда посматривала и на других парней. По-моему, ей все были одинаковы, и она не понимала, почему одни ее целуют, а другие нет. Я все хотел с ней познакомиться, но никак не заставал одну. На платформе мы шли в разные стороны. Иногда Зойка оборачивалась и посылала мне последний взгляд, такой же пустой, как и предыдущие.

Однажды провожатый поцеловал ее и побежал на электричку. Зойка посмотрела на меня и медленно пошла по тропе к своему дому. Я догнал ее.

— Я давно хотел с вами познакомиться.

— Да?

— Но у вас столько поклонников.

— Да.

— Вы мне очень нравитесь.

— Да?

— Вы не очень спешите домой?

Пожала плечами.

— Давайте посидим? — я показал на скамейку среди сосен.

И вот, когда мы сели, я начал молоть, что ее и Зинку отметил сразу и что они обе такие красивые и прочее. И главное, нет чтобы сделать акцент на красоте своей слушательницы, я их как бы уравнивал, а, известное дело, женщины таких вещей не прощают. Да и вообще, только осел будет при женщине хвалить другую. Короче, Зойка слушала меня безучастно, на мои вопросы отвечала «да» или пожимала плечами; ее глаза смотрели на сосны, а пухлый рот, намазанный светлой помадой, ничего не выражал — Зойка сидела неподвижно, как изваяние. Мне очень хотелось ее поцеловать, но вокруг нее прямо гулял ледяной ветер, я даже поеживался.

— Я хочу спать, — наконец произнесла Зойка. — Пойду домой.

На следующий день в электричке ее обнимал новый парень, и снова она смотрела на меня безучастно. Рядом со мной сидел Андрей, тоже наш, поселковый, беззлобный дуралей с правильными чертами лица. Его рот вечно растянут в улыбке, каждому попутчику он без умолку трещит о своих победах над девчонками, сладострастно смакуя детали и любуясь своим отражением в оконном стекле. С девчонками он знакомится запросто, представляется актером с «Мосфильма», расписывает свои ковбойские роли, пересказывает киношные сплетни и, понятно, для провинциалов он — звезда, окруженная сотней поклонников и поклонниц, готовых разорвать его на сувениры.

Во мне Андрей нашел отличного слушателя — не раз он заговаривал меня так, что по пути к дому трещала голова. Вначале я думал, он все врет, но позднее узнал, что он действительно участвовал в двух фильмах в массовках, а вообще работает токарем на заводе.

Заметив Зойку, он небрежно бросил:

— И чего к ней липнут? Ничего не чувствует. С ней весь поселок крутил. А ты? Нет? Она у меня дежурная. Свистну, сразу идет.

Он подмигнул ей и сделал жест рукой: мол, хочу тебя забрать. Зойка пожала плечами, но на платформе протянула провожатому руку и подошла к Андрею, еле слышно сказала «здрасьте» и пошла с ним в сторону его дома.

Велосипед — основной вид транспорта загородников. У нас две тысячи катаются на велосипедах, то есть все жители, поскольку в поселке и живет две тысячи. У одних велосипед как велосипед — рама да два колеса с передачей. У других — еще масса устройств: крылья, багажник, фара, звонок, спидометр.

Самый необычный велосипед у почтальона деда Лукьяна — издали его машина похожа на этажерку; кроме обычных атрибутов на ней уйма всякой всячины: ветровое стекло, щитки перед педалями, полный набор инструментов, аптечка. Но главное, у этой машины есть коляска-прицеп, в котором дед возит газеты. И есть моторчик! Настоящий самодельный моторчик. Он страшно дымит, тарахтит, расплевывает копоть, но тянет как надо! Когда дед Лукьян раскочегарится, его не обогнать и нашим лучшим гонщикам. Дачники только шарахаются в стороны и ахают:

— Вот это драндулет, я понимаю!

— Вот тебе и керосинка!

Подкатит дед Лукьян к забору, «квакнет» в грушу, кинет газету или письмо в палисадник и, не притормаживая, гонит дальше.

Чудаков у нас полно! Взять хотя бы посудомойку в пристанционном буфете — черноволосую женщину средних лет; она ходит по залу, собирает посуду со столов, смахивает тряпкой крошки, рыбную труху и постоянно ворчит. Ее зовут Мария Георгиевна. Она считается интеллектуалкой, поскольку может поддержать беседу с любым «интеллигентным» посетителем. Как-то, в благодарность за то, что Мария Георгиевна дает мне сигареты в кредит, я принес ей пропуск в наш театр (я работаю бутафором).

На спектакль Мария Георгиевна явилась вся в мехах и бриллиантах и не столько смотрела на сцену, сколько косилась по сторонам — все ли оценили ее драгоценности? В антракте я встретился с ней в буфете и взял по фужеру лимонада. О спектакле она сказала только одно слово — «ничего», зато с большим вниманием рассматривала посетителей, потом вдруг загрохотала на все фойе:

— Анька! Ты, что ли?!

Она толкнула меня в бок и заспешила к буфетчице. И там простояла до второго звонка; потом, раскрасневшаяся, подошла ко мне.

— Ты иди. Меня не жди. Я здесь подружку встретила. Вместе в Пушкино работали. Сейчас с ней поболтаем. Столько не виделись!..

В этот момент мимо бежал какой-то паренек и нечаянно задел наш стол, один из фужеров с лимонадом опрокинулся.

— Извините, пожалуйста, — проговорил парень.

— Смотреть надо! — грозно отчеканила Мария Георгиевна. — Но ничего, иди. Уберем.

Как бы предугадывая ее мысли, из-за стойки раздался звонкий голос:

— Маша, лови! — и наша буфетчица Анька через головы доедающих и допивающих кинула тряпку.

Мария Георгиевна поправила бриллиантовые серьги и профессиональным жестом поймала тряпку.

— Держи-ка, — она протянула мне фужеры, ловко промокнула лужицу на столе и заспешила с тряпкой к подруге.

Каждый день в пристанционном буфете появляется бывший оперный певец, тучный толстяк в засаленном жилете, с бабочкой. Его всегда ждут, к его приходу готовятся. Он шумно распахивает дверь и прекрасным баритоном поет: «Добрый вечер вам, сеньоры! Добрый вечер! Добрый вечер!». Затем смолкает, здоровается со всеми за руку, как самый почетный гость усаживается в середине буфета и вновь затягивает какую-нибудь арию.

Больше двух куплетов не поет — его донимает бронхит, он багровеет, трясется, достает платок, откашливается. А вокруг бежит шепоток: «талант!», «гений!». К нему пододвигают стакан вина, но он вялым жестом ставит барьер между собой и напитком. И тут же откуда-то из-под мышек певца протягивается трясущаяся тонкая рука, и стакан исчезает. Так повторяется несколько раз, пока кашель окончательно не скручивает маститого «маэстро». Тогда из-за его спины встает маленький морщинистый человечек в рваном пиджаке и, с трудом удерживая равновесие, поднимает тонкую руку:

— Мы больше не можем... петь! — важно произносит он. — Артист — это... надо понимать!..

Он склоняется к певцу и пытается приподнять опустошенное, размягшее тело. К нему бросаются помощники и, рассыпая благодарности, провожают артиста до платформы. По дороге морщинистый человечек создает артисту рекламу — бессвязно бормочет, что их ждут в оперном театре...

Этот певец и его антрепренер каждый вечер объезжают все станции по нашей линии, в буфете то и дело слышится: «Он скоро прибудет». Или: «Его час назад видели на соседней станции».

Загородники, конечно, чудаки, но их не сравнить с дачниками. Те, по-моему, вообще чокнутые. Кстати, наши, местные их недолюбливают. И дело не только в социальной неприязни к богатеям, скорее — в заносчивости этих отдыхающих. И их глупости. Взять, например, наших соседей дачников — двух братьев и их сестру. Дачу им в наследство оставил умерший отец: старшему сыну — комнату и кухню, среднему — террасу, застекленную цветной мозаикой, дочери — пристройки и сарай. Старший сразу начал деловито пропиливать в бревенчатой стене отдельный вход и отделывать кухню кафелем, средний — расширять террасу, муж сестры, кавказец, который все время ходил с уровнем, — выкладывать пол в сарае паркетом! Потом эта троица принялась делить кусты в саду. В конце концов, переругавшись, братья продали свои хозяйства сестре и теперь приезжают к ней просто погостить и подработать (оба кандидаты сельскохозяйственных наук и поселковым подрезают ветви плодовых деревьев; берут по пять рублей за дерево, но подрезают отлично).

Напротив нашего дома стоит добротный летний коттедж, построенный «на бутылках» — его владелец, приемщик стеклотары в Софрино, ловкач тот еще! — принимает половину посуды, остальное бракует: то грязная, то с пробкой, то с этикеткой, то «такие база не берет, нестандартная». Обычно обратно посуду не тащат, оставляют у ларька, под вечер приемщик ставит ее в ящики. У тех, кто сдает много посуды, он берет всю, но за две-три бутылки не платит как «за бой», который почему-то неизбежно у него случается. Он держит целый штат бабусь, которые поделили меж собой близлежащие станции и каждая орудует в своей зоне: подсаживаются к компаниям в столовых и лесопарках, торопят, чтобы быстрее допивали напитки, освобождали бутылки.

Сосед приемщика дачу свою сдает (сто рублей комната на три месяца), сдает по-божески все три комнаты и террасу и оклеенный обоями сарай, а когда наезжает сам, спит в саду на раскладушке под полиэтиленовым тентом. Но приезжает на «Москвиче» с тигром у заднего стекла — все как положено у богатых обывателей. Как-то он пожаловался мне:

— Очень хлопотное дело иметь дачу. Живешь на ней два месяца, а остальное время только и думаешь, как бы не взломали, не подпалили. Прошлый год меня зимой обокрали, стащили часы, покрывало, продукты из погреба... А у приятеля в дачном поселке еще хуже. Зимой туристы выломали оконную раму и разожгли прямо на полу костер. Весь пол прожгли... Дачу иметь в наше время глупо. Не забывай, каждую весну покраска, там забор повалился, там крыша прогнила. А поставить двадцать метров забора стоит семьдесят рубликов. Мансарду делать нельзя, печку ставить нельзя, утеплять комнаты нельзя — получается жилой дом, а это не положено, если прописаны в городе. Одно время и дачи-то нельзя было иметь. Кто мог, конечно, приобретал как дарственные... А сейчас кое-кто спекулирует земельными участками. Раньше ведь было положено восемь соток, теперь шесть, но кое у кого и по сотне соток. На Челюскинской видал участочки? То-то!.. Не-ет! Как ни крути, дачу иметь накладно. Вот даже гараж каменный здесь построить не могу. Не положено. Я-то, конечно, построил, а сверху, для виду, обшил досками, замаскировал под сарай. А что делать?

Как правило, дачники морщатся, когда входят в наш магазин повседневного быта: товары, мол, второго сорта, аляповатые, топорные, сделаны на скорую руку. Это верно. И верно то, что для плана в конце месяца выкидывают заграничную одежду, за которой творится черт-те что, и завозят хрусталь, который продавцы забирают себе или оставляют знакомым — на прилавке он не появляется. Но мне, например, этот хрусталь и даром не нужен, а одежда — дело наживное.

Что действительно никуда не годится — в нашей аптеке часто нет необходимых лекарств, приходится катать в Пушкино. Зато, когда дачники заглядывают в нашу москательную лавку, у них загораются глаза: на прилавках столько жестяных и скобяных изделий, сколько они и не видели никогда. Уж я не говорю о том, что разные мясорубки, стеариновые свечи и бельевые прищепки и в Москве не купишь. А наш крытый рынок?! Огурцы и помидоры прямо с грядок. И сметана густая, не разбавленная кефиром, и картошка не гнилая, и морковь не с комьями земли, а чистая, одна к одной, связанная в пучки.

Я живу с матерью. Она работает проводницей на поездах дальнего следования: две недели в поездке, неделю дома, так что я подолгу остаюсь в одиночестве, что и хорошо (в смысле свободы), и плохо (в бытовом отношении). Каждый день встаю в семь утра и спешу на электричку. Час еду до Каланчевки и полчаса на метро.

В утренние поезда не так-то просто втиснуться — вагоны плотно забиты молчаливой толпой; некоторые стоя спят. До Москвы пятьдесят километров, целый час в тамбуре стоят спресованные тела, словно килька в банке.

Вечерние электрички в час пик тоже забиты до отказа. Как только подают состав, у каждого одна мысль — занять место, опередить всех: растолкать, плюхнуться, уткнуться в газету или закрыть глаза, а то еще встанет над душой старуха.

Зато часам к девяти в вагонах становится свободнее, можно сесть у окна, почитать книгу. Студенты, пока ездят в электричках, готовятся к лекциям, изучают языки, самосовершенствуются. Доминошники на листе фанеры забивают «козла», любители шахмат сражаются за доской (тоже самосовершенствуются, оттачивают мастерство), кто-то вслух разгадывает кроссворд, и ему помогают соседи (не упускают случая блеснуть эрудицией).

Те, кто живут за городом, как правило, имеют любимый вагон и знают (хотя бы в лицо) многих попутчиков — если кто вздремнет, будят, чтобы не пропустил свою станцию. Я сажусь в третий вагон (от головного); второй и четвертый подрагивают от моторов, в первом — полно детей, третий — лучше всего. С десятичасовой электричкой в «моем» вагоне частенько ездит небритый мужчина в просаленной спецовке. Он, видимо, сильно устает за день и, войдя в вагон, достает из кармана будильник, заводит, расшнуровывает ботинки, деловито укладывается на лавку и тут же отключается. Во сне дергает руками и бормочет: «Вира, Майна» (наверняка, работает грузчиком). Будильник гремит через сорок минут, когда состав притормаживает, подходя к узловой станции. Мужчина встает, растирает заспанное лицо, надевает башмаки и выходит на платформу.

Я всегда пристраиваюсь поблизости от грузчика, поскольку выхожу за ним, на следующей остановке. Правда, несколько раз и после звонка будильника умудрялся уснуть и проезжал свою станцию; тогда дожидался электрички в обратную сторону, а бывало, и топал по шпалам.

Одно лето в поездах я встречал влюбленную пару: плотно сбитую девицу с конфетным лицом, которая постоянно облизывала губы, и парня в очках, с разными ушами. Девица то и дело выгибалась — принимала красивую осанку; парень выглядел испуганным, скованным. Первое время они сидели молча, прижавшись друг к другу. Иногда она карандашом выводила узоры на его спине, а он угадывал, что она рисует. Вскоре он стал нашептывать ей о своих немыслимых чувствах — нес какую-то прекрасную дурь, при этом вздыхал, краснел, от напряжения раскалялись даже его очки. Она слушала, высоко подняв голову, чуть прикрыв глаза от удовольствия.

Эта любовная осада длилась месяца два; затем, выслушивая излияния вздыхателя, она стала морщиться, ее ноздри уже недовольно подергивались, а тело теряло красивую осанку; временами она морщилась и перебивала парня. А потом все чаще я заставал скромнягу очкарика на платформе, он одиноко топтался на месте и сиротливо вглядывался в толпу.

В конце концов та девица появилась с другим, довольно развязным, поклонником — он небрежно обнимал ее и допытывался: «Чего это так сегодня накрасилась?». Или: «Твои сегодня вроде в отъезде? Двинем к тебе?». Он тоже болтал о своих чувствах, но при этом лез целоваться; когда это занятие ему надоедало, он, наматывая ее волосы на палец, сыпал анекдоты, и она, задыхаясь, смеялась на весь вагон.

Часто в электричках ездят старушки, которые продают цветы на Каланчевке; свой ароматный товар они возят в ведрах, прикрытых марлей. А одна старушка разъезжает с кошкой в корзине и каждому попутчику рассказывает про свою необыкновенную любимицу.

— ...Такая умница, открывает дверцы шкафа, — бормочет старушка, вытирая платком слезящиеся глаза. — Как-то съела голубя... Голубятники поклялись ее убить. А она все почувствовала и убежала... На собак прыгает всеми четырьмя лапами... Раньше спала в шкафу в коридоре, да сосед набил там гвозди... Теперь со мной спит... А смотрите, какая пушистая!.. У нее полно котов красавцев... Честное слово, отбоя от них нет. Так и воют под окнами, а она на них и не смотрит. Ей нравится один дикий кот. Весь замызганный такой... Чуть заслышит шорох в кустах, сразу бежит туда...

Как-то в вагоне я видел такую картину: один работяга огромными лапищами с набитыми мозолями вязал на спицах свитер, а напротив молодые девицы играли в преферанс.

В электричках каких только типажей не увидишь! Рыбаков и туристов, старух из деревень, ездивших в город за продуктами, разные загульные компании. Помню, в Пушкино ввалились одни: парни с гитарами — кто в вишневых брюках, кто в красной кофте, а их спутницы — вообще чудо: одна в просвечивающем платье, другая — в черном с зелеными аппликациями в форме пятерни на выпуклых местах. Такое смелое выражение вкуса увидишь только в электричках — в метро их не пустили бы.

Появляются в электричках и милиционеры, и ревизоры. Милиционеры победоносно проходят весь состав, изредка бросая команды: «Не курить!», «Не сорить!». Ревизоры заходят с двух сторон и, оштрафовав двух-трех безбилетников, с чувством выполненного долга покидают вагон.

Иногда являются липовые ревизоры, какие-нибудь железнодорожные слесари. Дальше тамбура они не ходят. С компостером в руках требуют штраф, пугают неопытных безбилетников (в основном дачников). Им достаточно мелочи, чтоб отстали, но опытные безбилетники, стреляные воробьи, вроде меня, просто посылают их куда подальше.

Одно время по вагонам ходили цыгане. Зайдет девчонка цыганка и заученно расскажет легенду о больной матери и пяти младших братьях. Кто-нибудь спрашивал возраст девчонки, и тогда, по элементарным подсчетам, у нее никак не могло быть пятеро младших братьев, но доверчивые пассажиры все равно лезли в карманы за монетами. Сердобольные женщины совали нищенке малолетке по тридцать-сорок копеек. Я прикидывал количество полученных девчонкой денег, множил на вагоны, и получалось около девяти рублей с состава. И это за полчаса! А за восемь рабочих часов?! Я представлял ее мамашу и братьев (не младших, а старших) в других поездах, и меня прямо бросало в жар от богатства этих нищих.

Однажды по вагонам прошелся крепкий парень в ковбойке, объявил себя студентом дипломником, сказал, что родители неожиданно умерли и ему без нашей помощи никак не закончить диплом — так убедительно, с такой горечью описал свое безнадежное положение, что многих прошибла слеза. Почти все вытряхнули карманы. И я отдал какую-то мелочь — у меня совершенно вылетело из головы, что крепыш молодец мог бы подработать на овощных базах. Это я вспомнил вечером, когда случайно встретил «дипломника» в Пушкино, он шел с девицей на танцы: одной рукой обнимал красотку, другой раскачивал транзистор.

Особенно преуспевали калеки. Пока их товарищи работали в артелях, эти бездельники шастали по вагонам и заливали пассажирам о своих подвигах во время войны (позднее от опытных загородников я узнал, что большинство из них, будучи в «большом подпитии», просто угодили под поезда). Все-таки некоторые их них добросовестно «отрабатывали» полученные деньги: объединялись в дуэты, ходили по вагонам с аккордеоном и довольно артистично разыгрывали всякие сцены. Правда, при этом слишком много кричали, не понимали, дуралеи, что глотка — не лучший способ убеждения. Под конец эти дуэты старательно затягивали какую-нибудь морскую песню, причем в середине куплета один из поющих всхлипывал и выкрикивал что-нибудь такое: «А сколько корешей погибло! Морское дно им могила!». Это производило неплохой эффект, и исполнителей щедро вознаграждали.

...Прошлым летом в электричке я приметил дачницу. Она выходила на моей же платформе, но все время была с родственниками. И вдруг в разгар лета меня приглашают в наш поссовет оформить какой-то стенд. Вот тут-то все и началось. Сам не знаю, с чего завелся. Ничего особенного в ней не было. Так себе девчонка. Но она точно околдовала меня. Волосы заложены за уши, на лбу челка, из-под загнутых ресниц лучистый взгляд, а на губах улыбка, и походка слишком уверенная — не люблю таких.

Каждое утро она порхала на террасе дома напротив поссовета: выбивала коврик, развешивала белье и пела звонким голосом, похожим на ручей, журчащий на перекате. Целую неделю по утрам мы здоровались, махнув друг другу рукой, и она улыбалась мне. А если день был солнечным, то и кричала:

— Не хочется работать в такую погоду? Хочется укатить на речку, угадала?

Крикнет и засмеется весело, празднично. Этот смех целыми днями не смолкал в их комнатах. От него в нашей конторе дребезжали стекла и дрожали косые пыльные лучи солнца, нагревающие паркет. От этого смеха ничего не лезло в голову, все валилось из рук. Нужно было работать, а я таращил на нее глаза и слушал ее смех и песенки, пока не подходил председатель и не задергивал штору. Но и тогда от ее голоса по занавеске бежала солнечная рябь.

Вначале надо мной подтрунивали только служащие конторы, потом — знакомые и даже дачники. Нельзя сказать, что я в нее влюбился по уши. Скорее, меня заела ее веселость. Уж если на то пошло, я хотел бы или втрескаться в нее по-настоящему, или не влюбляться совсем. «Ну погоди, — усмехался я, — приглашу тебя на речку, посмотрим, как ты там запоешь!»

В час дня, в самое пекло, на всех нападала полуденная дремота, но эта певунья продолжала щебетать, а то и танцевала на террасе, сама себя развлекала.

Как-то во время обеденного перерыва я вышел на улицу покурить и увидел ее — пританцовывает около магазина повседневного быта и поет, словно рассыпает жемчужины. На ней новое платье — рассматривает себя в витрине. «Все-таки у нее обалденный вид», — подумалось. Поравнявшись со мной, она сказала:

— Здравствуйте, труженик, — и остановилась, раскачиваясь на стройных ногах.

Кстати, ее ноги все время были в движении, даже когда она просто стояла на террасе, или переплетала их, или переступала с ноги на ногу. Какие-то неутомимые ноги! Они меня тоже волновали, и не меньше, чем ее смех.

— Для кого вы всегда танцуете?

— Для себя. Каждая женщина должна танцевать хотя бы один час в день.

— Зачем?

— Чтобы быть гибкой... Вас как зовут? Меня — Таня.

Я назвался и сказал:

— Наверно, вы очень счастливая, ведь все время поете, танцуете?

— В самом деле, счастливая.

— Ну ясно, ваши родные — богатеи.

Она засмеялась.

— Никакие не богатеи, но у нас хорошая дача и беседка в саду... дедушка даже выкопал пруд.

— Я заметил. Возьмите меня сторожем. Соглашусь на любой оклад, только кормите как следует. Люблю поесть, — я изображал неизвестно кого и все думал, как бы повернуть разговор ближе к делу, и вдруг заметил у нее на пальце обручальное кольцо. — Вы замужем?

— Не-ет, — она снова засмеялась. — Надеваю мамино кольцо, чтобы не приставали.

Мы немного помолчали, потом я сказал:

— А вы угадали, на речку и правда тянет. Давайте вечером пойдем. Встретимся прямо на этом месте. В семь.

— Меня не отпустят родители.

— Надо вас похитить.

— Как это вам удастся?

— Вы поможете. И я утащу вас на речку и в дремучий лес.

— Сегодня вряд ли получится. А вот в воскресенье давайте. Я очень люблю плавать... Мы могли бы поехать на велосипедах. У вас есть велосипед?

— Еще бы! У кого ж здесь его нет?!

— Замечательно!

Когда после работы я подходил к дому, поселковые девчонки, выглядывавшие из окон, уже поздравляли меня с новой любовью.

В воскресенье я проснулся рано. Солнце еще только взошло, но в утренней свежести чувствовалось приближение жаркого дня. Мы договорились встретиться около поссовета в десять утра, в половине десятого я был на месте.

Она выкатила велосипед из калитки — красивая (уже по-настоящему красивая!), в широкополой шляпе и коротком платье; как всегда, приветливо махнула рукой, улыбнулась, глубоко вздохнула и, зажмурившись, выдохнула:

— Погода славная!

Мы поехали через весь поселок мимо заборов, откуда лезли калина и бузина, выехали на окраину и покатили по тропам среди цветов и трав.

— Смотрите! — крикнула она. — Ветер колышет цветы; кажется, кто-то невидимый ползет по земле.

Только въехали в перелесок, она, фантазерка, снова:

— Ой, стрекозы! Прелесть! Тельце — соломинка, крылья — прозрачные, с сеточкой!

У реки она бросила велосипед и побежала в низину за кусты; там переоделась в купальник и, вернувшись, как бы приглашая меня в игру, радостно сообщила:

— Я видела следы русалок, их украшения и венки! Догоняйте! — крикнула, и побежала в воду.

Выходя на берег, она подрагивала мелкой дрожью — все ее тело было в мелких пупырышках, — но все равно смеялась. И смеялась, когда легла на траву, вытянув ноги. И только я собрался целовать ее смеющийся рот и опрокинутое лицо, как она заговорила:

— Ой! Небо падает прямо в глаза!.. Я так люблю лето!.. Можно купаться, загорать!.. Я такая счастливая! Мне так во всем везет! У других неудачи, а у меня все хорошо. У одной подружки нет отца, у другой — матери, а у меня и отец, и мама, и здесь на даче дедушка с бабушкой... Девчонки не поступили в институт, а я сдала все на пятерки... Мне даже стыдно иногда перед подругами быть такой счастливой.

Она снова засмеялась и вытянула руки над головой. «Самый момент действовать», — мелькнуло в голове; я нагнулся и припал к ее губам. От неожиданности она даже не сопротивлялась, только перестала смеяться, и ее глаза остекленели. Потом резко отстранила меня, привстала.

— Зачем вы все портите?! Я думала... мы будем товарищами и больше ничего... — Ее глаза заморгали, слова стали сбивчивыми.

Неожиданно солнце скрылось за тучи, в низине собрался туман.

«Тоже мне недотрога», — разозлился я про себя и сказал:

— Отчего ты счастливая? Оттого что, у тебя папа с мамой?!

— Да... И поэтому тоже, — не совсем твердо сказала она.

— Подумаешь! Тоже мне счастье! Все у тебя обычно. Ты просто глупая.

— Наверное. — Ее глаза наполнились слезами.

Стал накрапывать дождь. Длинно и жалобно просипела электричка. Сквозь дождевую сетку в стороне я различил что-то вроде сарая. Подняв велосипеды, мы заспешили в укрытие.

Больше мы не говорили. Сидели рядом, но смотрели в разные стороны: я — на чердачную балку, где мокрые воробьи жались друг к другу, она — на мутное окно, где встречались капли и струйками стекали вниз. Я остыл и немного пожалел, что наговорил ей грубостей. «И почему люди так устроены — всегда жалеют неудачников и недолюбливают счастливчиков?» — подумалось и вдруг захотелось сказать ей что-нибудь хорошее, но было стыдно идти на попятную.

После дождя посветлело, а когда мы въехали в поселок, вновь выглянуло солнце.

...Но это все летом, а осенью идут дожди, и огни соседней станции еле угадываются в тумане. От дома до платформы дорогу развезет: на буграх скользишь, как на лыжах, в низинах утопаешь в вязкой глинистой жиже. Бывает, обувь увязнет, и нога вылетает из ботинка, стоишь в носке, вытаскиваешь ботинок, а он, как присоска, еле поддается. Придешь на платформу, очищаешься, отмываешься в лужах. В метро на Комсомольской все загородники безошибочно определяются по забрызганной грязью обуви.

— Как там у вас за городом? — спрашивают меня на работе.

— Отлично! — говорю. — Я люблю дождь! В дождь хорошо думается. Пока едешь в электричке, как бы смотришь на свою жизнь со стороны. Наша ветка — дорога раздумий.

Зимой приходится туговато. На работу выходишь затемно и до платформы добираешься по колено в снегу. В вагоне подолгу дуешь на промерзшее стекло, пока не появится пятнышко, которое снова быстро затягивается. Случается, поезда задерживают заносы, и попробуй тогда оправдайся на работе! Зато в воскресные дни мы гоняем на лыжах по заснеженному лесу среди пухлых сугробов.

— Как там у вас за городом? — спрашивают меня на работе.

— Отлично! — говорю и хвастаюсь здоровым образом жизни.

Весной до платформы все запружено: шлепаешь по слякоти, под ногами чавкает, булькает, но над головой вовсю брызжет солнце и заливаются птицы. Весной на платформах вывешивают новое расписание, в электричках гуляет сквозняк, пассажиры везут вербу. Снова приезжаешь забрызганный грязью, зато уже загорелый, в одежде, пропахшей весной.

— У нас за городом лучше всего, — говорю я сослуживцам, и они смотрят на меня с завистью.

 

 

* * *

ЧТО ТАМ ЕЩЕ ВПЕРЕДИ ?

Они познакомились ночью, на пожаре, когда стояли среди зрителей, потрясенных происшествием; стояли рядом и смотрели, как на противоположной стороне улицы полыхал двухэтажный сруб.

Дом загорелся в глухую полночь. Огненная волна вырвалась с нижнего этажа, взмыла вверх и понеслась по стене, зажигая наличники окон один за другим; перекинулась через оградительную решетку и растеклась по крыше. Потом вспыхнула другая стена. Два огненных потока схлестнулись на коньке крыши, послышался гул, в черное небо взлетел сноп искр, над улицей повисло зарево. Отражая пламя, стены близлежащих домов забликовали сполохами, окна заблестели, точно красная слюда. Раздались крики, хлопанье — в соседних домах одни жильцы выбегали из подъездов, другие спешно закрывали окна.

Пламя росло, рев огня усиливался... Уже через пятнадцать минут жар от горящего дома достиг места, где толпились погорельцы, навьюченные узлами и сумками, и разные любопытные, вскочившие с постелей поглазеть на редкое событие. Несколько смельчаков метались около горящего дома, оттаскивали вещи, наспех выброшенные из окон.

Вскоре появились пожарные машины. Без суеты, слаженно пожарные раскрутили шланги и принялись струями сбивать пламя.

Они стояли под деревьями. Он одной рукой держал за поводок собаку, другой опирался на палку; она, прижавшись к дереву, поеживалась от адского зрелища.

— Вы слышали, говорят, жильцы сами его подпалили? — спросил он, не поворачиваясь.

— Что вы такое говорите! Как можно?! — откликнулась она.

— Да, да... Я думаю, именно так и было. Сейчас все возможно... Знаете, есть практичные люди. Они рассуждают как? Чего там ждать неизвестно сколько очереди на новую квартиру. А так — раз! И пожалуйте, вам ордер. Есть такие!

— Ну я так не думаю! А как же вещи?! Неужели они ради квартиры готовы сжечь свои вещи, все, что нажито с таким трудом. Это невозможно!

— Хм, какая вы наивная... Ценные вещички они давно припрятали. Что вы! Там все четко продумано.

— Нет, нет, все-таки это чудовищно, то, что вы говорите!..

— А я уверен, что именно так все и было. Не случайно и пожарные приехали уже к шапочному разбору. Взгляните, что уж тут тушить! Они вон и поливают так, для вида.

— Что вы этим хотите сказать?

— А то, что их поздно вызвали... Извините меня, но в таком доме сколько квартир, как вы думаете? На нижнем этаже штуки четыре и на верхнем столько же, так? И что ж получается? Никто из жильцов не уловил запах дыма?.. Такое только в сказках бывает! Меня не проведешь. Я таких хитрецов вижу насквозь.

— Не знаю, не знаю. Как-то все это странно.

— Ничего здесь странного нет. Все ясно, как в божий день. Спрятали вещички, а дом подпалили; подождали, пока разгорится получше, чтобы нечего было ремонтировать, и потом уже вызвали пожарных. Ловкачи те еще! Ишь, стоят припечаленные! Вроде даже расшмыгались, расхлюпались. Актеры!

— Какой вы жестокий!

— Я не жестокий, сударыня, я справедливый... Во всем должен быть порядок. Я, извините меня, фронтовик. У меня обе ноги перебиты, — он возбужденно ударил палкой по ноге. — Но ждал квартиры пять лет, как все очередники. А эти прохиндеи, извините за выражение, все норовят в обход закона. Не годится такое! Я на месте райжилотдела заставил бы их жить на этом пожарище. В шалашах, не иначе... Безобразие! Есть люди — в подвалах живут, и то ничего. А эти такой дом имели!

— Но он старый, деревянный.

— Ну и что?! Да деревянный дом, скажу вам, в сто раз лучше тепло держит, чем эти наши, блочные. И летом приятней — дерево дышит... А уж сколько он стоит? Лет пятьдесят, не меньше. Я помню, мы там на чердаке мальчишками лазили. Задолго до войны. И он еще столько же простоял бы. Наши блочные развалятся, а он все стоял бы. Сейчас ведь все делают тяп-ляп, на соплях, на скорую руку, для плана, а раньше все делали на совесть, без спешки, добротно, навечно...

— Да, — согласилась она. — Это вы верно сказали.

Одна из стен горящего дома завалилась и рухнула. В небо, крутясь и сгорая, взвились щепки и раскаленная древесная труха; отлетев в сторону и остынув на лету, они посыпались на землю черными хлопьями.

— Надо же, никогда не думала, что стекло плавится, — помолчав, кивнула она на оставшуюся часть дома, где стекало оконное стекло.

— Железо горит, а то стекло, — хмыкнул он. — Танк, знаете как горит?! Вот, пожалуйста, — он засучил рукав пиджака и показал на ожог. — Эти отметены мне до сих пор о себе напоминают... Сколько лет прошло, а вот нет-нет, да так разболятся, хоть на стену лезь. Приходится делать примочки, компрессы...

— Разве за вами некому ухаживать? — поинтересовалась она.

— Жена моя умерла. А детей у нас не было, не успели завести. Все она виновата...

— Кто?

— Война, кто же еще!

В лужах вокруг догорающего дома еще полыхали отблески, но небо уже начало светлеть. Пожар стихал. Пожарные уже разгребали дымящиеся развалины. Обугленные бревна стреляли и шипели, поднимая столбы красного дыма.

— И вот что интересно, — продолжал он. — Только заболят эти мои ожоги, заноют раны на ногах, сразу передо мной — мои боевые товарищи. Поверите ли, вижу их как живых, разговариваю с ними... Они ведь так и сгорели в нашей «тридцать четверке». Весь наш «экипаж машины боевой», как пели тогда.

— Как же вам удалось спастись? — торопливо спросила она.

— Просто повезло... Меня выбросило из машины взрывной волной... У нас, как вам объяснить, ну, в общем, башню сорвало снарядом... Ну и меня с ней. Я был наводчиком орудия... Лежал без сознания, горел, пока наши не подобрали...

— Господи! — вздохнула она.

— Да, вот так, сударыня... Ничего, подремонтировался в полевом госпитале, снова сел к прицелу. Только уже в другой машине... Сейчас вот, я смотрю, — повременив, снова начал он, — люди измельчали... У нас в бойлерной... я работаю в бойлерной, дежурю посменно. Понимаете ли, и приработок к пенсии, да и не могу я без дела. Как вам сказать, ну такой уж я человек.

— Это мне понятно, я тоже не могу без работы. Уж несколько лет, как могу уйти на пенсию, но не собираюсь. Чего дома-то сидеть? Но, простите, вы что-то рассказывали про вашу работу...

— Да, собственно, ничего особенного. Просто мой сменщик, молодой мужик, а представляете, копит перегорелые лампочки.

— Зачем?!

— Как зачем? В бойлерной выкручивает хорошие, вставляет перегорелые. Крохобор! Да еще вечно крутится возле начальства. Подлое унижение! Это я к тому, что люди сейчас измельчали... А мои фронтовые друзья, они ко мне иногда заходят, это люди настоящие. Люди старого закала... Нас все меньше остается. Дают о себе знать раны, переживания... А самые лучшие погибли. Самые отчаянные, самые честные, кто не прятался за спины других.

Пожар совсем затих. На месте бывшего дома виднелись тлющие остовы комнат и груды пепла; пахло гарью. Пожарные уехали и все разошлись, а они все стояли под деревьями — старик с суровым лицом и пожилая женщина с добрыми глазами и грустной улыбкой.

Наконец он повернулся:

— Позвольте вас проводить?.. Нам с Диком все равно пора прогуляться.

— Если это вас не затруднит, — она опустила голову.

Они пошли по тротуару в сторону ее дома.

— А я смотрю — в наших домах появилась новая женщина... Я не мог вас не заметить. Вы ведь недавно сюда приехали?

— Да, всего три месяца... Здесь хорошо. Зелени много... Я вас тоже видела, когда вы гуляли с собакой. Его Дик зовут?

— Дик, — он потрепал собаку по загривку, и пес завилял хвостом.

— Ну вот мы и пришли.... Вон мой дом, — она показала на новую, недавно построенную пятиэтажку.

— Если вы не спешите, может, мы погуляем еще? — предложил он.

— В другой раз с удовольствием. Меня ждет моя кошка.

Он жил в однокомнатной светлой квартире, окна которой выходили в небольшой сквер. Обстановка в комнате была простой, без всяких излишеств, и жил он тихо, никому не досаждая, своими проблемами ни с кем не делился, но все равно считался старым брюзгой, стариком с тяжелым характером. Так случилось, что раза два он делал замечания молодым людям, которые по вечерам слишком веселились у подъезда, и с тех пор на него повесили это клеймо.

Соседи по лестничной клетке по нему проверяли время: в шесть утра он, стуча палкой, шаркал в ванну и там громко фыркал; в половине седьмого выгуливал собаку, в семь гремел чайником — готовил завтрак, в восемь отправлялся на работу. В полдень он приходил снова и, прихватив судки, шел в столовую, где брал обеды со скидкой. Вернувшись, обедал с собакой, минут десять с ней прогуливался около дома и опять ковылял на работу. Вечером все повторялось, только с собакой он гулял дольше. Перед сном он слушал по радио «последние известия» и погоду на следующий день, при этом бормотал:

— Не климат, а не поймешь что… Всю природу загубили. Потом спохватятся да поздно будет…

После демобилизации он работал мастером на заводе. Заработок и пенсия по инвалидности позволяли им с женой жить довольно прилично, они даже приобрели садовый участок. Но потом у жены обнаружили туберкулез, и все их накопления, в том числе и участок, ушли на санатории и поездки к морю. Когда жена умерла, он уволился с завода и пошел работать в бойлерную.

Собака была подстать ему: старый кобель с узловатыми лапами, со шрамами на шее... Как и хозяин, пес при ходьбе шаркал и кряхтел.

По воскресеньям к старику приходили фронтовые друзья. Они долго и шумно застольничали, пели военные песни, играли в шахматы. Поздно вечером он провожал гостей до автобусной остановки.

Она работала на почте, выдавала корреспонденцию... В пятиэтажке имела маленькую, но чистую, ухоженную комнату со множеством вышивок. Когда-то у нее была хорошая, дружная семья: муж офицер, две дочери. Но в начале войны муж ушел на фронт и вскоре был тяжело ранен. Она приехала в прифронтовой город, разыскала мужа в одном из госпиталей, услышала бормотанье:

— ...Знаю, не выживу... просьба к тебе... не выходи больше замуж... Расти наших дочек и люби меня.

Ей было двадцать пять лет, но всю оставшуюся жизнь она прожила одна, выполняя эту просьбу... Всю жизнь заботилась о детях, работала даже во время отпусков и в выходные и праздничные дни; питалась плохо, ни разу не отдохнула по-человечески в доме отдыха; все деньги тратила на дочерей. Жили они в однокомнатной квартире на пятом этаже в доме без лифта.

Одно время к ее окну на почте повадился ходить мужчина: в день по два-три раза протягивал паспорт. Протянет и улыбнется. Ему не было писем, но он все равно ходил, а однажды протянул в окно билеты в театр и смущенно проговорил:

— Мне никто не может написать, у меня никого нет... Я хожу сюда из-за вас. Вы такая серьезная, аккуратная.

Она прибежала к подруге, кассирше:

— Прямо не знаю, что делать: идти или не идти в театр? Вроде, человек приличный, порядочный, не какой-нибудь там...

— Обязательно иди!

— Но у меня нет хорошего платья. Да и неудобно как-то.

Кассирша дала ей платье, но к театру она так и не подошла.

А ее дочери выросли эгоистками. Старшая вышла замуж, уехала к мужу и запретила матери появляться в своем доме, заявив: «Ты внука неправильно воспитаешь, и говоришь глупости». Младшая приводила парней, а мать спроваживала: «Пойди в кино... И до чего ты надоела, никого сюда пригласить не могу. Хоть бы комнату себе сняла, что ли!».

Почтовикам долго было непонятно, почему вдове фронтовика не предоставят отдельную жилплощадь, но однажды пронесся слух: будто бы ее муж вовсе и не умер, а выписался из госпиталя и остался в том городе. Будто бы завел новую семью и даже появлялся в Москве, хотел взглянуть на дочерей, но бывшая жена якобы его не приняла. Злой слух, ложный и обидный.

В конце концов она разменяла квартиру на две комнаты в коммуналках, и отдала дочери большую комнату, а сама переехала в маленькую.

На другой день на улице все только и говорили о пожаре... Она сидела на лавке во дворе своего дома и обсуждала с соседями подробности случившегося. К ее ногам ластилась пушистая кошка.

Он с собакой появился к вечеру. Еще издали поприветствовал женщин, приподняв кепку. Она взяла кошку на руки и пошла навстречу.

— Добрый вечер, сударыня... Мы с Диком за вами. Приглашаем с нами прогуляться, подышать свежим воздухом.

— С удовольствием, только я сейчас отнесу Машу домой.

Увидев собаку, кошка спрятала голову под локоть хозяйки.

— Конечно, конечно... Если не возражаете, я подожду вас в том скверике, — он показал в сторону своего дома. — Здесь, извините, еще не совсем приглядный вид. У нас ведь как? Дом поставят, а убрать мусорные кучи не удосужатся. Посмотрите, что творится! Ну неужели нельзя все привести в порядок?!

— Да, да, я с вами полностью согласна, но где же ваша терпимость? Поберегите ваши нервы. Экий вы, право!.. Но... сейчас я приду.

— Я вас жду, — повторил он. — Я человек обязательный.

Она вернулась в новой кофте, и это он не оставил без внимания...

— Должен вам сказать, — продолжил он прерванный разговор, — я такой человек: если что мне не по душе, я об этом говорю прямо в глаза. Не люблю всякую скрытность, разные недомолвки. Согласитесь, перед вашим домом никудышный вид, а здесь тихо и деревьев достаточно.

— Да, здесь красиво!..

— Вот я и говорю, здесь можно спокойно поговорить.

Они пересекли сквер и сели на лавку, перед которой бродили голуби.

— Предательское время, — она улыбнулась, поправляя седой пучок на голове. — Кажется, еще совсем недавно я сидела вот так, в сквере, с подругами, и было нам всего по двадцать лет... Мы с матерью жили на Цветном бульваре, знаете?

Он кивнул, отстегнул поводок.

— Иди, Дик, пройдись! — и повернулся к ней: — Я вас внимательно слушаю...

— Да я ничего особенного и не могу рассказать. В моей жизни давным-давно нет ничего интересного... Мой муж погиб на фронте, дочери вышли замуж, а я работаю... доживаю свой век.

— Ну зачем вы так, зачем? — поспешно сказал он. — Вы еще вполне молодая женщина.

— Ой, не смешите меня!.. Взгляните на вещи трезво. У таких, как мы с вами, все уже в прошлом... Сдается мне, пора составлять завещание, приводить в порядок письма.

Он строго поджал губы.

— Я не спешу отправляться на небеса... Еще успеется, так я думаю. Скажу, не хвалясь, мне еще рано складывать оружие. А вам и подавно. Как можно такое говорить еще совсем молодой женщине?! И потом, понимаете ли, в старости есть свои радости. Смею вас уверить, есть. Взять хотя бы то, что уже на все смотришь философски.

— Какие радости?! О чем вы говорите?! Что за радость возиться со своими болезнями, быть всем помехой! — удрученно вздохнула она. — А невольно так получается. Я все время это чувствую. А вы разве нет?

— Как вам сказать? Вопрос серьезный... Если вникнуть, кому-то, может, мы и в тягость, а кому-то и нужны позарез. Не забывайте, на нашей стороне опыт и прочее. А потом, и у нас есть кое-что впереди.

— Что? — она вопросительно повернулась. — Что там еще впереди? О чем вы говорите?!

— Да, есть, — твердо сказал он. — Мы ведь в молодости были многим обделены. Сами знаете, нашему поколению досталось. А теперь надо наверстывать. К примеру, почаще выезжать на природу. Чего мы все шастаем по улице… Так получилось, что я почти не отдыхал в жизни. Все по врачам, санаториям с женой ездил... Она сильно болела. А там, в санатории, доложу вам, гнетущая обстановка. Увидишь такое, от чего еще больше разболеешься... Я вот все хочу присмотреть за городом небольшой домишко... Сад развести... Другое дело одиночество. Это не-завидное положение. В этом весь секрет... Общими-то усилиями можно всего добиться, а одному трудновато... Не мешает рядом иметь друга, понимающего тебя человека... Сказать по совести, я давно об этом подумываю и, когда вас увидел, сразу решил...

Он осекся, потом показал рукой на балкон напротив.

— Квартира у меня не хуже, не лучше других. Но есть, конечно, кое-что интересное... И, вдобавок, я все делаю своими руками. Не считаю зазорным починить там туалет или еще что... Так что со мной необременительно, я много хлопот не доставлю...

От него на самом деле исходили уверенность и сила, некая креп-кость еще не сдавшегося старика, но она недоуменно откинулась и ответила взволнованным смешком:

— Что вы этим хотите сказать?

— Ну, что мы... Ну, почему бы нам не вести совместное хозяйство? По сути дела... У меня особых сбережений нет, но я... не смотрите, что хромаю и прочее. Я еще достаточно крепок, смею вас уверить, — он хрипло засмеялся.

— Что вы такое говорите? — в замешательстве она передернула плечами, покраснела и как-то неловко улыбнулась. — Как вы додумались до такого? Образумьтесь! Это в нашем-то возрасте? Да нас с вами засмеют, скажут «молодящиеся развалины».

— Мне все равно, что скажут. Умные не осудят, а на дураков не стоит обращать внимания. Короче, я все обдумал... Перебирайтесь ко мне!

— Вы сошли с ума, — дрогнувшим голосом проговорила она и слегка побледнела от волнения. — Это простительно юноше, а вы такой серьезный, осмотрительный, и вдруг... Вы забыли, по сколько нам лет. Это просто смешно. Просто смешно. В этом нет надобности... И потом, послушайте! Мы же совсем не знаем друг друга... Еще преждевременно об этом говорить.

Он обиженно смолк и сгорбился. Возникла мучительная пауза. Она растерялась от неожиданного натиска, этакого дерзкого вторжения в размеренный уклад ее жизни, но немного успокоившись, заговорила уже потеплевшим голосом:

— И как же вы все это себе представляете?

— Я все продумал, — снова воспрянул он. — Мы с вами подаем заявление, составляем список, что надо подкупить...

— Просто и не знаю, что вам и ответить. Все это так неожиданно…

— Я не тороплю вас с ответом, — почувствовав внезапное облегчение, он снова заговорил ровным голосом. — Хорошенько все обдумайте.

Вечером следующего дня они встретились, стесненно улыбаясь.

— Смех меня разбирает, когда представлю нас женихом и невестой, — сказала она. — Я подумала... и впрямь вдвоем легче вести хозяйство и вообще есть с кем поговорить вечером за чашечкой чая... Но давайте все-таки чуточку повременим.

— Конечно, конечно. Немного можно повременить, но особенно и затягивать не стоит. Раз вы в принципе не против, то мы должны все подробно обговорить, — довольный, что все улаживается, он взял ее за локоть. — Нужно решить, что подкупить, и прочее...

Она только улыбнулась:

— К чему такая горячность, такая спешка? И потом, я не знаю, смогут ли ужиться Маша с вашим Диком?

— Я так думаю, что вполне смогут... У Дика покладистый характер, разве вы не заметили?

 

 

 * * *

РАСТЯПА

Неприятное ощущение, когда тебя прилюдно обсуждают, сидишь как чучело, точно присутствуешь на собственных похоронах. А ему, Севке, вечно перемывают косточки; все, кому не лень, отчитывают как мальчишку за его неумение жить. Даже дочери над ним потешаются, о жене и не говорю. А между тем он святой, честное слово; бесхитростный, крайне доверчивый человек, один из немногих, кто сохранил в себе детскость. Ну таким он родился, вялым, неповоротливым рохлей, который все делает словно во сне, но ведь без таких, как он, мир был бы неполон — это же яснее ясного. Да, безусловно, у него масса черт, которые не красят; он нерасторопный разиня, немного ленивый, его облапошить ничего не стоит, но зато у него благородная душа, он всем прощает насмешки и никогда не носит в себе злости. Но попробуйте поступить отвратительно, Севка сразу надуется, губы выпятит и скажет, что вы негодяй и больше он никогда не подаст вам руки, и вообще забудьте, что были с ним знакомы. Причем все это скажет спокойно, не повышая голоса, но в дальнейшем будет обходить вас стороной. Ну кто в наше время говорит то, что думает и называет вещи своими именами: пошлость — пошлостью, ложь — ложью, подлость — подлостью? Все чего-то юлят, обходят острые углы, а Севка говорит правду в глаза, ни с кем не боится испортить отношения, будь это хоть высокое начальство, от которого зависит наша судьба.

Кстати, я тоже такой, потому многие и недолюбливают меня. Именно правдивость, повышенное чувство справедливости и не позволяют Севке жить как все. За примером далеко ходить не надо. Буквально в то лето, когда я снимал комнату в их поселке и когда сдружился с Севкой, его старшая дочь поступала в медучилище. Надо отметить, что его дочь красуля не очень-то и готовилась к экзаменам, больше загорала с парнями на прудах, думала поступить дуриком.

— Что мне спешить? — объявила отцу. — В армию мне не идти. Не примут, поступлю на будущий год, и вообще, надо отдохнуть...

От чего она устала — Севка не понимал, а я тем более. Само собой, экзамены она сдала средне и ее решили не зачислять. И вот в тот момент, когда составлялись списки, в училище пришел Севка и, узнав суть дела, горячо поблагодарил комиссию.

— Правильно! — сказал. — Она все лето пролежала на прудах. Ска-жу больше, она и не любит медицину, идет в училище ради диплома. Почему, ну скажите мне, почему она должна занимать чужое место? О ней не буду больше говорить, начинаю волноваться... Ни в коем случае не зачисляйте, и решение выносите побыстрее, а то она уже задрала нос и всем грубит.

В училище оторопели — впервые видели такого отца и поняли — он намаялся с дочерью, и чтобы показать, что его дочь не такая уж непутевая, взяли и зачислили ее.

Когда же про Севкин номер узнали жена с дочерьми, на него посыпалась очередная порция насмешек.

— Вот посмотрите на своего отца! — сказала жена дочерям. — В доме надо делать ремонт, а у него, видите ли, нет времени. Три года строит террасу и неизвестно когда достроит. И колодец на участке выкопать все только обещает. А вот ходить по училищам, у него сразу время нашлось. И для чего? Думаете, помочь дочери? Ошибаетесь! Пошел, чтобы напакостить дочери, чтобы она осталась без специальности. Есть ли еще такой отец растяпа?!

— Интересное кино! — хмыкнула старшая дочь. — Ты, папаня, псих, что ли?! Хочешь испортить мне жизнь, да? Сам ничего не добился и мне решил насолить!..

— Тебе, папуля, надо к нам в пятый класс, — хихикнула младшая дочь.

И собака гавкнула на Севку, поддерживая слабое большинство семьи (она тоже была женского пола). Где им было понять, что Севка руководствовался соображениями высшей справедливости. Я-то его прекрасно понимаю. Подчеркиваю, прекрасно.

Правдивость и повышенное чувство справедливости мешают Севке и продвинуться по работе, занять место, достойное его способностей. А способности у него недюжинные — заявляю это со всей ответственностью — он высокодаровитый человек. Севка работает приемщиком в заготконторе лекарственных трав; вроде бы скромная, ничем не примечательная должность — всего-то принять, просушить, расфасовать травы, но это только на первый взгляд. А суть в том, что Севка — народный целитель. Я не оговорился — целитель от бога, клянусь; обычными подножными травами вылечивает неизлечимые болезни. При этом обстоятельно беседует с каждым больным, дотошно вникает в каждую душу; его доброты, отзывчивости хватает на всех, он — не врачи-химики из поликлиник — тем лишь бы отделаться от больного. Не случайно к Севке, в его поселок Серебряные пруды едут люди со всех областей, и не для того, чтобы полюбоваться прудами, хотя и это нельзя исключать — пруды того стоят: большие, с плавными изгибами, и вода прозрачная — серебряная, одним словом; рядом с прудами канал Москва-Волга выглядит сточной канавой, честное слово, так что люди приезжают отдохнуть на прудах, но в основном едут к Севке.

В поселке Севка знаменитый чудак, поскольку лечит бесплатно. Больные только покупают травы, а сложные рецепты настоев Севка выдает бесплатно.

— Хотя бы брал деньги за свое лечение, — хмурится его жена.

— Лечу не я, а травки и икона, — миролюбиво заявляет Севка.

— Дочерям не на что купить обновки, — продолжает жена. — Но ведь тебе ничего не надо. Сам ходишь как нищий, и о нас не думаешь. Тебя ничто не волнует.

Признаюсь, в какой-то мере Севкина жена права, Севка довольствуется тем, что имеет, его не беспокоит внешний вид и бытовая неустроенность, «самое необходимое у нас есть, а бриллианты нам не нужны», — шутит он и забывает, что дочери растут и им нужна новая одежда, что в доме на самом деле необходим ремонт и террасу не мешало б доделать, что у соседей давно зеленеют сады и они собирают урожай, а Севка который год только планирует посадить яблони; но с другой стороны я понимаю Севку — в жизни есть вещи поважней всяких террас и яблонь.

К таким вещам Севка относит книги, и здесь я с ним совершенно согласен. Как заядлые букинисты мы и сдружились, только он собирает книги про травы, а я про животных; такая у меня особенность — я с детства привязан к собакам, кошкам, голубям, и быть бы мне отличным ветеринаром, может даже ученым — а почему и нет? Для такого утверждения у меня есть все основания: немалые знания, любовь к предмету и прочее, но так сложилась жизнь... Мой путь не был усыпан розами, и теперь, вроде Севки, имею не ахти какую должность, всего-навсего бухгалтер в райпотребсоюзе, но, как и он, стараюсь реализовать свое призвание и даже более расширительно, чем Севка, ведь он лечит только тех, кто к нему обращается, а я всех подряд, по собственной инициативе — ничейных бездомных животных, и трачу на лекарства свои денежки.

Но в целом у нас с Севкой много общего, хотя во внешности есть и различие: Севка одевается неряшливо, может надеть рубашку наизнанку, а у меня одежда — с иголочки и ношу ее достойно; у Севки борода как мочало, а я всегда гладко выбрит и благоухаю одеколоном; хороший одеколон — моя слабость. И по характеру Севка пассивный, а я, говорят, — настырный. Не знаю, может, так оно и есть, со стороны виднее.

Как бы то ни было, но мы с Севкой на многое смотрим одинаково — это без сомнений, потому и сразу стали друзьями, с первой прогулки у прудов. Помнится, во время той прогулки, к Севке то и дело подходили сельчане, почтительно жали руку, но тут же начинали ругать. Мужчины — за то, что не запасся торфяными брикетами на зиму и прозевал купить стекло для террасы, когда завозили товар в хозмаг, что он слишком затянул строительство этой самой террасы, да еще далеко отошел от проекта, так далеко, что и не поймешь: терраса будет или парник? Женщины ругали за то, что не помогает жене по хозяйству, что у них не изгородь, а развалюха, и не сад, а бурелом, не огород, а сплошная лебеда. Севка беспомощно разводил руками, бормотал какие-то слова в оправданье, а я думал — есть что-то неприятное в практичности, в чрезмерно благоразумных, предусмотрительных людях. Я и сейчас так думаю. Не знаю, что именно неприятное, но есть. Не могу это выразить, но чувствую четко.

Тогда же, во время прогулки, я пожаловался Севке на боли в пояснице. И он, чуткий, сразу разволновался:

— Что-то мне не нравится твой цвет лица. Зайдем-ка ко мне в контору, дам тебе один сбор, надо выгнать из организма шлаки... Но, скажу тебе, травки травками, а главное — не волноваться. Ведь согласись, мы часто волнуемся по пустякам...

Когда-то, еще обучаясь в кооперативном техникуме, Севка где-то откопал «Травник» из прошлого века и так загорелся книгой, что выучил ее наизусть, как библию. С этого и началось его прямо-таки религиозное отношение к травам. Он уверен — Бог предусмотрел травы от всех недугов, но их нельзя собирать где попало — там, где шла война, травы впитывают боль и страх; и важно кто собирает — плохой человек снижает лечебные свойства растений, а добрый повышает.

Короче, Севка стал собирателем трав, а поскольку он по натуре добряк, его сборы давали впечатляющий результат. Попутно, как я уже сказал, Севка собирал древние книги по гомеопатии. За годы он сколотил редкую библиотеку, которой нет цены, ну а сам обогатился обширными знаниями и теперь его называют «профессором в области трав», «великим травознаем», «чудо-зельником». Севка может часами рассказывать про «добрые травушки-муравушки» и про «лихие, лютые коренья», с его знаниями в нормальной стране он был бы миллионером, а у нас... У нас, известное дело, таланты не ценятся. В свое время я придумал новый способ лечения у собак лишая, и что из этого получилось? От меня отмахнулись, да еще обозвали «дилетантом-неудачником». Это я-то дилетант! Я, который спас сотни животных! Да, мне памятник надо поставить!

Ну да ладно, говорил-то я не о себе — о Севке. С его знаниями, поселковым властям открыть бы Академию народной медицины, а они, эти безмозглые власти, Севку всерьез не принимают, считают, что он «понапрасну баламутит народ» и грозятся «прикрыть лавочку».

— Прискорбно, что вы ничего не понимаете. Извиняюсь, но вам надо картошку на рынке продавать, а не поселком управлять, — смело выдает Севка властям. — Об этом не буду больше говорить, начинаю волноваться...

За такие слова власти давно бы закрыли заготконтору, но она дает неплохой доход поселку. Я же говорю, народ к Севке валит со всех областей.

Что мне нравится в Севкином разговоре с властями и вообще в его манере вести беседу, так это прямота и скупость слов, как определенное чувство меры, и в его словах не занудство, а мудрость. То же самое могу сказать и о себе. Обычно я немногословен, это сейчас разговорился, потому что дело касается близкого друга.

— На высокие должности нужен строгий отбор, — говорю я Севке.

— Надо брать людей бескорыстных, по призванию, — вторит мне Севка и я полностью с ним согласен, вернее, он таким образом соглашается со мной.

Есть у Севки еще одна способность — он играет на гитаре. Фактически он музыкант самоучка, но его отношение к музыке — самое что ни на есть профессиональное. Севка играет по нотам классику. Лет десять назад купил «самоучитель» и так освоил инструмент, что запросто дал сольный концерт в Доме культуры. В том заведении имеется небольшой разношерстный оркестр, парни и мужики играют на вечеринках, свадьбах и похоронах. Их ударник Казбек при мне уговаривал Севку составить им компанию. Как-то встречает нас у прудов.

— Всеволод! — говорит. — Сегодня можно крепко подзаработать. В Доме культуры большая свадьба. Приходи с инструментом, повеселим народ.

— Да нет, спасибочко, — рассеянно протянул Севка. — Я, так сказать, не понимаю и не умею играть современную увеселительную музыку. По-моему, в ней нет души.

— Ты упрямый и с тобой трудно, — обиделся Казбек. — Крупные деньги сами плывут в руки, а ты не хочешь пощипать гитару.

— Да нет, спасибочко... Зачем, ну скажи мне, зачем играть то, к чему не лежит душа? Об этом не буду больше говорить, начинаю волноваться...

Вот такой он, Севка, человек. Самый естественный, истинный из всех, кого я знаю. Мы с ним сильно похожи.

Кстати, я тоже не лишен музыкального слуха. Даже больше того — у меня абсолютный слух! Я играю на трофейной губной гармошке, которую отец привез с фронта. И тоже тяготею к классике, поигрываю для себя романсы, подбираю по слуху душевные мелодии, и не принимаю муру, которую несут с нашей эстрады. Пожалуй, в музыке я даже посильнее Севки. В музыке я очень талантлив.

Есть у Севки еще одно драгоценное увлечение, от которого он, по его словам, «испытывает глубокое удовлетворение» — это разведение рыбок. Дома у него два внушительных аквариума и на окнах множество банок с водяными растениями. Аквариумными рыбками Севка заболел еще до женитьбы; каждый раз, встречаясь с будущей женой, держал в руках кульки с мотылем.

— Умоляю, убери этот ужас. Как тебе не стыдно, ты хочешь погубить меня? — хныкала его невеста.

Когда Севка сделал ей предложение, она заявила:

— Или я или рыбки!

Севка выбрал рыбок. Некоторое время его невеста встречалась с одним инженером. Тот инженер был невероятно деловой и аккуратный, до тошноты. И слишком пекся о своем здоровье: по утрам ел творожок, глотал витамины, не употреблял ни соленого, ни сладкого, воду пил только дистиллированную; он никогда ничем не болел, но постоянно таскал с собой аптечку — «на всякий случай». Короче, она от него сбежала и вернулась к Севке, а после свадьбы, смирилась с его рыбками. А вот Севка долго не мог смириться с ее «предательством» и довольно волнительно называл роман с инженером «черными, позорными страницами в биографии жены». Только после рождения дочерей позабыл про эти «страницы».

Севка по-своему любит жену, она для него единственная женщина, мать его дочерей. И жена его по-своему любит, хотя и считает растяпой. В общем, у них нормальная семья, где есть и ссоры и радости. Эти последние тоже есть, как же без них?! Особенно когда по вечерам Севка задушевно играет на гитаре, а дочери подпевают. Или в воскресные дни, когда они всем семейством отправляются за грибами и орехами. Конечно, жена не упустит случая напомнить Севке, что он простак, которого все обводят вокруг пальца, что его ничего не тревожит — он «закопался» в травках и забросил домашние дела, что ему, разгильдяю, надо было жить одному, а он завел семью, но в глубине души она гордится, что ни к кому-нибудь, а к ее мужу люди катят издалека. И уже не в глубине души, а открыто гордилась Севкой во время его концерта в Доме культуры.

И дочери, хотя и подтрунивают над отцом, но не могут пожаловаться, что с ним скучно, ведь он знает множество захватывающих историй из жизни трав, знает, от какого цветка «крушинишься», каким «приворожить», какой приносит счастье; старшей дочери Севка дает уроки игры на гитаре, для младшей разыгрывает забавные сценки в аквариумах. Так что, у них нормальная семья. И потом, что такое мелкие раздоры в сравнении с огромной семейной дружбой?!

Не скрою, раздоры в их семье возникают по Севкиной вине, из-за его растяпства; в самом деле, он рассеян до смешного: пошлет жена в магазин, забудет за чем пошел, да еще потеряет деньги или ключи; путает имена подруг и ухажеров старшей дочери, не может точно сказать, в каком классе учится младшая. Временами его охватывают бредовые помыслы. К примеру, хочет устроить на участке крытый пруд и туда переселить рыбок. Это уж слишком!

Но, допустим, Севка избавился от своих недостатков, что тогда? Тогда его просто в рамку и, как икону, на стену, чтоб все молились. А он живой человек. Уместно спросить у Севкиной жены, живой человек может быть без недостатков?..

У меня ведь тоже есть один недостаток. Точнее, был до знакомства с Севкой. Меня по ночам мучили кошмары, во сне я кричал, дергался и брыкался, мне снилось — отбиваю собак у собаколовов. Однажды дрался с тремя живодерами: одного повалил и стал душить, а двое других били меня по голове железными прутьями. Проснулся весь в поту, мои пальцы намертво вцепились в шею жены — она уже еле хрипела. С того дня жена перестала со мной спать и в семье начались раздоры почище, чем у Севки.

Ну, а в то лето, когда мы с Севкой познакомились, он дал мне сбор от болей в пояснице и какой-то цветок «от дурного сна». По совету Севки, я положил тот цветок под подушку и стал смотреть мирные цветные сны: на лужайках беспечно резвились собачки, а собаколовы все разом оказались за решеткой. Само собой, и с женой все наладилось.

Что касается рыбок, то мы с Севкой и здесь родственные души. Одно время я тоже имел аквариум и не хуже Севки разбирался в разных «полосатиках» и «меченосцах». Сверх того, я еще держал хомяков, о которых мой друг понятия не имеет. Но после того, как Севка избавил меня от кошмарных снов, я решил отгрохать ему подарок — отдал свой аквариум. Севка радовался как ребенок. Разволновался жутко, даже покрылся пятнами. Через несколько дней приводит к себе и говорит:

— Я часть твоих рыбок пересадил в свой большой аквариум. Но смотри, что получается — мои держатся у одной стенки, твои у другой. Оказалось, у них сложные отношения.

— Подружатся, — уверенно заявил я, имея в виду, что всякая живность подражает хозяевам.

Севка уловил мою глубокую мысль и крепко, взволнованно обнял меня.

Вот такой краткий словесный портрет моего задушевного друга. Что еще добавить? Как и я, Севка с детства не прикасается к спиртному и табаку, в еде непривередлив, да, собственно, что я! Много у нас положительного. Но должен заметить, кое в чем Севке все же далеко до меня. Да, для нас обоих все, что касается быта — второстепенно, но мой-то быт давно налажен, у меня все работает, как часовой механизм, а Севка только планирует ремонт в доме и колодец на участке, за террасу взялся, но не довел до конца. Как ни крути, а растяпа он и есть растяпа.

Я уже говорил, Севка рассеян — дальше некуда; постоянно что-нибудь забывает, а у меня зверская память. Севка любит поваляться на тахте, полистать свою библиотеку, а мне некогда лежать — у меня дел по горло. В общем, Севка легкомысленно относится к жизни, а я серьезно, вдумчиво.

И в смысле характера, я не Севка — надо мной черта с два кто будет подсмеиваться, я сразу поставлю на место. Я твердый, проницательный, рассудительный и так далее. Одним словом, я значительный человек. Думаю, даже... Впрочем, я еще и скромный, в отличие от Севки, который любит похвастаться своим травознайством. Иногда разболтается — прямо уши вянут. С другими сдержан, а со мной, закадычным другом, все можно, я все вынесу. Трепло он все же!

 

 

 

* * *

НЕКРАСИВАЯ

Тот дом выглядел нелепо — на нем было множество ассиметричных лепнин и украшений: казалось, где-то разобрали замок и на новом месте собрали, но кое-что перепутали.

Алексей позвонил в дверь на первом этаже, ему открыла высокая старуха со строгим взглядом и папиросой во рту, с глубокими морщинами и складками на лице; она была в соломенной шляпе, в свитере, шароварах и мужских сандалиях на босу ногу.

— Вам кого? — пробасила великанша, не вынимая изо рта папиросы.

— Здесь сдается комната?

— Проходите! — старуха развернулась и гулко зашлепала в темноту.

Алексей пошел за ней.

— Комната хорошая, светлая, — гремела старуха. — Говорят «далеко»... Меня это умиляет. От чего далеко? От Большого театра или от Кремля?

В глубине коридора виднелась комната, где за столом весело болтали некрасивая девушка и мальчишка. Увидев старуху, они смолкли, и мальчишка показал Алексею язык, а девушка скорчила веселую гримасу.

— Вот, смотрите, — старуха толкнула соседнюю дверь в пустую угловую комнату, где от окна к окну гулял ветер, разметая по полу обрывки газет. — Здесь ветер дует только в одну сторону, — пояснила старуха, попыхивая папиросой.

— Да, вижу, — кивнул Алексей. — Весь сор лежит у одной стены.

— Тут поставим для вас раскладушку, сюда из коридора передвинем стол, и жилье будет что надо! Вы кто по профессии-то?

— Художник.

— Ну ничего. Все лучше, чем столяр. Тот целыми днями заколачивал гвозди. — Старуха засмеялась, ее смех напоминал треск разрываемой ткани.

Алексей подошел к окну: половина асфальтированного двора была заставлена ящиками с осенними цветами, среди ящиков шастал сухой сутулый мужчина, в одной руке держал лейку, в другой — детскую лопатку.

— Сумасшедший старик, — пробурчала старуха. — Бывший учитель. Развел здесь огород. Раньше от него житья не было — с утра скреб метлой под окнами. Но я его припугнула — теперь тише воды.

К вечеру, заплатив за три месяца, Алексей перебрался в угловую комнату. «Ничего, что продувная, зато светлая, — подумал он. — И цветник перед окном».

Утром его разбудил громовой голос старухи: она отчитывала какую-то жиличку за то, что та хлопала дверью. Когда Алексей умывался, она переключилась на парня, который «слишком громко» говорил по телефону-автомату в подъезде. Через полчаса она уже ворчала на соседей, что «их радио досаждает больше всего». Не успел Алексей одеться, в дверь постучали, и в комнату вошла некрасивая девушка с чашкой горячего чая. Дешевое платье, перевязанное в талии шнуром, на голове бабкина шляпа, острый нос, острые колени, движения мальчишеcкие, угловатые, и вся хрупкая и легкая — вот-вот растворится в воздухе.

— Здравствуйте! Это вам, — приветливо сказала дурнушка. — Бабуля прислала. — Из-под шляпы на Алексея смотрели желтые глаза, в них озорно бегали какие-то иголочки — настоящий разбойник, а не девчонка.

— Закрывай скорее дверь, — сказал Алексей, — а то тебя сдует.

— И не сдует. Я крепкая, — сказала, сморщила нос и засмеялась. Потом поставила чай на стол и прикрыла дверь. — Вы похожи на пирата, — она ухмыльнулась, и ее желтые глаза колюче заискрились.

— Это почему же?

— Небритый, и вон шрам на руке.

— Вот те раз! Не успел въехать — уже дали прозвище.

— Так это ж хорошо! — она прищурила глаза. — Имя человека узнаешь, когда знакомишься, а прозвище вешаешь сразу. Прозвище имеет не всякий...

— Лиза! — раздался голос старухи. — Я тут одну тарелку ищу. Было шесть, а осталось четыре. Ты не разбила?

— Не-ет! — крикнула Лиза и тихо усмехнулась. — Пропали две, а ищет одну! Сама куда-то положила и забыла... Меня вообще-то бабуля послала у вас прибрать.

— Давай убирай.

Она сходила за тряпкой и начала протирать окна. Алексей принялся за чай, изредка посматривая на свою «горничную». «Такая худая, что почти сгибается под тяжестью бабкиной шляпы», — усмехнулся он про себя.

— Значит, тебя Лиза зовут?

— Лиза. А вас?

— Дядя Леша.

— Дядя! — она прыснула. — Вам же лет тридцать!

— Побольше.

— А чем вы занимаетесь, дядь Леш? — «Дядь Леш» она произнесла нарочито растянуто.

— Составляю рецепт бессмертия.

— Нет, правда?

— Художник я. Делаю разные этикетки к банкам, коробкам. Иногда дают что-нибудь проиллюстрировать.

— Как интересно! Потом покажете?

— А как же!

— Вон учитель, — она кивнула за окно. — Вы видели его клумбу?

— Видел.

— Он так ухаживает за цветами! Подсыпает в деревянные квадратики чернозем. Если какой стебелек погнулся — ставит палочку и привязывает. Нюхает, гладит, радуется каждому бутону... Я иногда ему помогаю, он называет меня «цветочница». А в прошлом году кто-то оборвал все цветы. Ужасно было жалко. Учитель прямо заболел... Ну вот, окна в порядке, пол подмету вечером, сейчас надо бежать в институт.

— Ты в каком?

— В педагогическом, на первом курсе.

— А где твои родители?

Она вдруг рассмеялась, сморщив уголки глаз.

— Ты что?!

— Мы оба не выговариваем «р», и кажется, что все время друг друга передразниваем.

— В самом деле.

— Лиза! — опять позвала старуха. — Ты все сделала? Хочешь опоздать в институт?! Ты здесь приготовила капусту, что-то у меня от нее голова разболелась. Ты, наверно, туда валерьянки налила?

Лиза хмыкнула:

— О боже! А родители за границей. Папу послали работать на год, а мы остались с бабушкой. Я и брат Вовка. Ну, я побежала. Пока!

Вечером она зашла снова. Длинноногая, в просторном халате она выглядела еще более худой. Поставив на стол раковину морского гребешка, она сказала:

— Это вам пепельница, дядь Леш. — «Дядь Леш» опять произнесла нарочито четко, скривив губы. — А почему вы так много курите? Вы нервный, да?

— Просто дурацкая привычка.

— А по-моему, курить легче, чем не курить. Когда люди курят, у них вроде руки заняты, и этим успокаивают нервы. А когда не курят, надо сдерживаться.

Алексей пожал плечами.

— Вот бабуля просто не вынимает папиросу изо рта. Она очень нервная. Вы заметили, она ведет настоящую войну с шумом.

— Заметил.

— А я для нее — громоотвод. На мне она разряжается. Но я уже привыкла... Бабуля через день работает в библиотеке уборщицей... Она смешная. Ее настольная книга — «Умное слово», сборник высказываний великих людей. О чем бы я ни заговорила, она сразу перебивает: «Извини! А вот Флобер сказал...». Обед начинает с компота. «В желудке, — говорит, — все встретится»... Раньше все время нас с Вовкой пичкала лекарствами. С утра, как просыпались, тащила таблетки. И залечила нас. У Вовки стал болеть желудок, а у меня — голова. Потом мама ей запретила... Вот, посмотрите, какую сегодня мне записку оставила. — Она достала из халата листок бумаги и прочитала: — «Лиза! Не выпей мои лекарства, не наступи на мышеловку, покорми Вовика, а мне свари кофейный напиток. Налей полтора стакана воды, насыпь две ложечки сахара, без верха, одну ложечку, без верха, кофейного напитка, потом вари, остуди и поставь вот сюда». Здесь стрелка.

Она рассмеялась.

— А вы, дядь Леш, работаете?

— Угу.

— Можно посмотреть? Вы обещали показать рисунки.

— Смотри! — Алексей протянул ей кипу набросков.

Она скинула туфли и, поджав ноги, села в кресло напротив. Некоторое время щелкала языком от восторга, потом, уткнув подбородок в скрещенные руки, смотрела, как Алексей рисовал. Потом старательно точила ему карандаши.

— А где вы жили до сих пор?

— На другой квартире. Среди музыкантов. Чуть не спятил от них.

— Расскажите!

— Надо мной жил один скрипач, а внизу — пианист. Скрипач пиликал с восьми утра и только начнет — пианист внизу тоже садится за инструмент. Скрипач громче возьмет — и пианист на полную катушку. Представляешь, как мне жилось между ними?

Она внимательно слушала, приоткрыв рот, улыбаясь одними глазами.

— Как-то пианист в час ночи сел за инструмент, я не вытерпел, спустился, показал ему кулак. «Это не я, — замахал он руками. — Зайдите, — говорит, — послушайте». Зашел я к нему, а под ним еще один чудак играет. «А я только ему подыгрываю, — говорит и подмигивает мне. — Чтобы насолить тому», — и показывает наверх, имея в виду скрипача.

Она вновь рассмеялась.

— У нас тоже жила одна певица. Появилась, вся разукрашенная, и сразу спрашивает: «У вас клопов нет? А тараканов?». Я ее чуть не отлупила... Она целыми днями крутила пластинки, заводила на полную мощность и подпевала. Правда, благодаря этой меломанке я теперь знаю наизусть несколько арий.

— Ого!

— Правда, правда... А где вы еще жили?

— Где? Много где! Однажды мне повезло. Один профессор уехал в командировку и оставил мне огромную дачу. У дома фонтан, фруктовый сад, яблок — хоть завались. На даче был камин, отличная библиотека, шкаф с тонкостенной посудой. В общем, я стал богачом. И не платил за это ни копейки, только за свет и воду. Меня как бы наняли охранять дачу. Надо было только поливать цветы и кормить собаку...

Она слушала с каким-то веселым плутовством, сощурив глаза и постукивая карандашом по зубам.

— А пес тот был жуткий баловень. Хозяйка меня наставляла: «Пожалуйста, молоко ему подогревайте, в сырую погоду выводите только на террасу». А я думал: черта с два! Будет есть все. И точно: дней пять воротил нос, потом все подряд лопал.

Лиза усмехнулась, пододвинулась ближе к Алексею.

— Как-то я решил пошутить: пригласил друзей и объявил им, что все это мне подвалило по наследству. Ох и пирушку мы закатили! А для чая я поставил на стол алюминиевые кружки. Приятели возмутились: «Вот, стоило тебе разбогатеть, сразу стал жмотом. Давай сюда сервиз!» — и лезут в шкаф. Я их отговариваю: «Это ж наше фамильное, нельзя!» — а они не слушают. Ну и, конечно, кокнули две чашки. Я обошел все комиссионки, приблизительно такие купил.

— А что было потом?

— Что было? Ясное дело, что! Вернулся профессор, и я снова стал бедным. А хозяйка меня ругала. И не столько за чашки, сколько за собаку. «Такой худенький стал», — говорила.

— А еще? Еще вы где-нибудь снимали?

— Снимал. Раз снял комнату, где окно выходило на лестничную клетку... на помойные ведра. Темнота была жуткая. Но я нарисовал на глухой стене солнце, и пальмы, и море... Посветлело.

Лиза поджала губы, усмехнулась.

— А однажды мне предложили целую квартиру на полгода, но... с двумя крокодилами в ванне. Платить было не надо. Хозяева еще собирались давать по тридцать рублей в месяц крокодилам на мясо... Но я отказался.

— Шутите?

— Нет, правда.

— А почему вы так много снимали комнат?

— Очень просто: разошелся с женой.

— А ваша жена, она была... Хотя нет. Не хочу о ней ничего знать. Лучше расскажите еще что-нибудь.

— Хватит. Сейчас все расскажу, а потом и рассказывать будет нечего.

— Когда иссякнете вы, начну рассказывать я, — в ее глазах так и забегали хитринки.

— Рассказывай сейчас, чего там!

— Я пошутила, мне нечего рассказывать. Со мной, как назло, никогда ничего не случается. Учусь, хожу в магазин, помогаю бабуле готовить, а Вовке — делать уроки... Иногда сижу в библиотеке, читаю. Библиотека — лучший институт, правда?

— Точно.

— Мне иногда кажется: то, что я учу, никому не нужно, — все так же шутливо продолжала она. — Педагог из меня не выйдет. Я даже Вовку воспитать не могу... Я вообще-то способная во многом, но ни в чем по-настоящему. И ничего-то у меня такого нет, — она сама над собой рассмеялась и с досады бросила на стол карандаш.

— Ну как это — ничего? Так не бывает. Жених у тебя, например, есть?

— Нет, — очень просто сказала она и улыбнулась. — Да все мои сверстники — идиоты. Только и знают — «эти джинсы купим, те продадим». Мне никто не нравится. И я — никому. Я же некрасивая. Бабуля, когда рассердится, говорит: «Ты такая чувырла, что уж лучше сидела бы дома и не показывалась на улице»...

Алексей посмотрел на нее. Она сидела, подперев щеки ладонями. Концы ее волос лежали на столе. Только сейчас Алексей заметил, что у нее красивые волосы цвета темного золота.

— Ерунду говорит твоя бабка! У тебя красивые волосы, фигура. А волосы — самое главное украшение женщины.

Она усмехнулась.

— Волосы, фигура! А лицо?! Да и фигура у меня подкачала. Ем, ем, а все без толку.

— Худая — это здорово, ничего ты не понимаешь!

— Вы много понимаете!.. Нет! Я не такой хотела бы быть. — Она отвернулась к окну, и глаза ее на минуту потухли, а на лице появилась детская мечтательность. — Я хотела бы, чтобы у меня была фигура как у Джины Лоллобриджиды, а лицо — как у Мишель Мерсье. Я хотела бы стать художницей модельером.

— Так стань! Давай я тебе помогу. Здесь главное — вкус, а он вроде у тебя есть. Халат по цвету — блеск.

— Лиза! — послышался голос старухи. — Куда подевалось мое «Умное слово»? Ты не брала?

— Не-ет! — крикнула Лиза и опять засмеялась. — Есть невозможные вещи. Научиться рисовать, или быстрее всех бегать, или стать красивой...

— Можно, все можно.

— Нет, нельзя... Я с детства такая. А вот подружка у меня была красивая. Она дружила со мной потому, что около меня была еще красивей. Мальчишки всегда носили ее портфель, по вечерам светили в ее окно фонариком... Мы играли в прятки — девчонки прячутся, а мальчишки найдут и целуют. Мы прятались в подвале, там было темно, и мальчишки всегда были недовольны, если попадалась я... Еще мы ставили спектакли: перегораживали комнату одеялом на бельевых прищепках. Это был занавес... Главные роли разбирали красивые девочки, а мне как уродине доставались разные старухи, официантки... В одном спектакле я играла несколько ролей — по десять раз переодевалась. Однажды мне достались роли дворника, старухи и рыцаря. И рыцарь должен был плакать. Я вспомнила, как меня мальчишки отталкивали, — разревелась, еле остановили.

Все это она рассказывала искренне, просто, беспечно. Казалось, некрасивость скорее забавляла ее, чем огорчала, и только глаза из весело-желтых становились влажно-медовыми. Но, может быть, это Алексею показалось — ведь, пока они болтали, стемнело.

— Мы с подружкой любили преподавательницу английского языка. Ходили к ней в гости, пили чай. Она рассказывала об Англии. Иногда мы заставали у нее нашего физика татарина. Мы ревновали ее и, чтобы ему насолить, не учили физику. А они потом поженились. Смешно, правда?.. В школе на вечерах меня тоже никогда не приглашали танцевать. Я всегда держала сумки подруг... Страшила — вот кто я!

Она рассмеялась. Встала, надела туфли и протанцевала что-то веселое, беззаботное, точно ее совсем не интересовала любовь, точно она для нее не созрела. Такого чистого существа Алексей еще никогда не встречал.

— Прекрасная Страшилка! — сказал он, и она остановилась.

Ей стало приятно, что он ее так назвал; она даже покраснела, так ей было приятно...

Поздно вечером к нему зашла знакомая. Узнав об этом, старуха начала ворчать, а Лиза поманила его и шепнула:

— Вам папирос не нужно? Я могу у бабули стащить. У нее всегда есть.

— Тащи! — Алексей подмигнул ей, она — ему.

За окном выпал снег, засыпал ящики с засохшими цветами, облепил карнизы дома напротив. Лиза заходила к Алексею каждый день. По утрам — ненадолго. Принесет чай, посмотрит новый рисунок, который Алексей набросал, и побежит в институт. После занятий постучит, приоткроет дверь, крикнет: «Как дела?» — и спешит в магазин. Поможет старухе приготовить обед, посидит над учебниками — снова заглянет. Она помогала ему придумывать сюжеты, наклеивать оригиналы. Иногда рассказывала про дела в институте... С нового года ее должны были послать на стажировку за границу, но не послали, она не очень огорчилась, а Алексей и подавно.

— Кого вы, дядь Леш, думаете, послали? Нашего освобожденного секретаря комсомола и двух активистов.

— Лиза! — раздался голос старухи из кухни. — Иди-ка сюда!

Она встала:

— Я попозже зайду. Можно? Я вам не надоела, дядь Леш?

— Обязательно приходи.

— Я принесу вам кусок торта. Вчера у Вовки был день рождения. Бабуля дала ему три рубля и сказала: «Купи себе вафельный торт». Она сама его любит.

Лиза распространяла вокруг себя какое-то радостное спокойствие; Алексею казалось — рядом с ней все оживает, все приобретает краски. Он и не заметил, как привык к своей помощнице и часто ловил себя на том, что посматривает на часы, если она задерживается в институте. И Лиза привязалась к Алексею — с ним было не просто интересно — впервые она очутилась в «художнической среде», и когда Алексей советовался с ней, чувствовала себя соавтором его работ... Когда стали продавать консервы с этикетками Алексея, Лиза купила две банки и понесла в институт — похвалиться подругам. Она больше Алексея радовалась его успехам и сильно огорчалась его неудачам. В ней была редкая душевная чувствительность... Когда к нему приходила какая-нибудь женщина, Лиза советовала надеть другую рубашку, купить печенья к чаю. Потом подмигивала и, исчезая, тихо бросала: «Счастливо!». Но тут же за дверью начиналось какое-то шуршанье. Алексей открывал дверь и обнаруживал Лизиного брата. Вовка с дурацким усердием подслушивал. В конце концов это Алексею надоело, он набрал воды в клизму и брызнул в замочную скважину; открыл дверь — у Вовки все ухо мокрое, но он прыгает на одной ноге и дразнится:

— А мне не больно! А мне не больно!

— Он и за нами шпионит, — сказала Лиза и покраснела, — чтоб мы не целовались... и все докладывает бабуле. Она уже мне сказала: «Ты к жильцу не ходи». Она вас зовет «жилец». «Он, — говорит, — распутник. Тот был лучше, который заколачивал гвозди». Но вы не обращайте на нее внимания. Она со странностями... Но вообще она не такая сердитая, как кажется... А Вовке я надаю.

Алексей рассказывал Лизе о своих друзьях, о том, как они летом ловят рыбу, разводят костры, ночуют в палатках. Она слушала, широко раскрыв глаза, то улыбалась и ерзала от возбуждения, то замирала в тихом восхищении. Однажды Алексей сказал:

— Ну, Елизавета, готовься. Сегодня они придут, мои друзья.

— И я буду с вами? — поспешила она выяснить.

— Ну да. Давай в темпе накрывать на стол.

Она даже протанцевала что-то, но вдруг остановилась.

— А как мне себя вести? Я боюсь показаться дурой набитой.

— Будь такой, какая есть.

Она явилась в новом платье, поздоровалась с друзьями Алексея и замечательно улыбнулась; ее янтарные глаза лучились, а волосы были такие красивые, что казались ненастоящими. Только все это заметил один Алексей, а его друзья поздоровались с ней как с обычной девчонкой.

— Я хотела выглядеть получше, но у меня ничего не получилось, — шепнула она Алексею и досадливо махнула рукой.

— Отличный вид! — заключил он и представил ее друзьям: — Мой новый друг!

Она немного смутилась — то ли от ранга, в который он возвел ее, то ли слово «друг» чуть-чуть задело ее женское самолюбие. На всякий случай Алексей добавил:

— Моя хорошая приятельница.

За столом Лиза держалась естественно и просто... Она вся была какая-то легкая: легко ходила, легко ухаживала за гостями и говорила легко, не подбирая слова.

— А чем занимается в нашем мире девушка? — спросил один из друзей Алексея. — И что она думает обо всем этом?

— О чем? — весело откликнулась она.

— Ну вообще о жизни?

— По-моему, жизнь прекрасна. Особенно у вас. Вы так интересно живете.

— А ты?

— А у меня все обычно.

— Заканчиваешь школу?

— Уже окончила. Я в пединституте. На первом курсе.

— Ну-у, блестящее будущее у тебя. Начнешь давать левые уроки — разбогатеешь.

— А мне не нужны богатства. Вообще без многих вещей можно жить счастливо.

Каждому было ясно — она доверчива и беззащитна, и ее на самом деле не привлекают материальные блага. Мужчины продолжали над ней подшучивать, но в душе оценили ее нравственную чистоту. Они прекрасно понимали, что беззащитных нельзя обижать, и подтрунивали мягко, безобидно.

— Ну, а чему вас учат в институте?

— А у нас в институте скучно. Преподаватели — одни старички, лекции читают монотонными голосами, всех клонит ко сну.

— Это ясно. Ну а как ты относишься к этой, как ее, к любви?

Лиза не смутилась.

— Вы не сердитесь, но я сейчас подумала, что вы похожи на нашего преподавателя по античной литературе. Только он немного старше вас. Он очень любит разговоры о любви. Вызовет самую скромную девушку и расспрашивает о любовных интригах в произведениях. Девушка заикается, краснеет, а он, довольный, усмехается...

— Здорово, Лиза, ты уела моих самоуверенных дружков, — рассмеялся Алексей.

Они засиделись до полуночи. Проводив друзей, Алексей застал Лизу убирающей посуду.

— Ну как, правда у меня отличные друзья?

— Да, очень хорошие. Только все же вы, дядь Леш, немного их придумали. Про одного вы говорили: «Он все забросит ради друзей», а ведь он первым поднялся, сказал «спешу к красотке». А другой, когда смотрел ваши эскизы игрушек, сказал: «Когда же ты, старик, возьмешься за серьезные вещи, сделаешь что-нибудь для взрослых?». Серьезные! Как будто делать рисунки для детей — несерьезно. Ничего он не понимает.

— Он пошутил.

— Нет, он не шутил.

Укладываясь спать, Алексей подумал о том, что в мужской дружбе всегда каждый живет сам по себе, а жизнью друга просто интересуется или, в лучшем случае, участвует в ней. Полностью жить жизнью мужчины способна только женщина. Такая, как Лиза... С тех пор как он появился в угловой комнате, его работа, его планы и увлечения стали чуть ли не смыслом ее существования, и родные, и учеба отошли на второй план. В голове у Алексея даже мелькнуло: «Из нее вышла бы отличная, преданная жена», но он тут же испугался этих мыслей. «И вообще я слишком много о ней думаю! Жил так спокойно... и вдруг...» Он даже злился. Старался не думать о ней. Никогда такого с ним не было.

Однажды после встречи с друзьями Алексей проснулся с головной болью и, пока одевался, осоловело смотрел на пустые бутылки и пепельницу, забитую окурками. А за окном вовсю сверкало солнце и разноцветными водопадами с деревьев и проводов сыпался иней. Вдруг пришла Лиза с лыжной прогулки, пахнущая снегом и хвоей, и угловая комната наполнилась ее звонким смехом.

— Как вам не стыдно валяться в такой день?! Вы, наверное, совсем забыли, что такое скрипучая лыжня, накатанные горки, заснеженный лес?! И это называется турист?!

Она стояла перед Алексеем в спортивном костюме, раскрасневшаяся, с каплями растаявшего снега на ресницах. Стояла и смеялась.

— Дядь Леш! А у нас на курсе маленькая победа. Нашего секретаря сняли!

— Поздравляю.

— А знаете, за что он полетел? Муж одной студентки избил соседа. Его будут судить. А ее хотели выгнать из комсомола за то, что видела и не позвала милицию. А секретарь написал ей записку: «Хочешь остаться в комсомоле, приходи ко мне домой...». В общем, прямо все написал, а она с этой запиской пошла в деканат, — Лиза рассмеялась и хлопнула в ладоши.

«Как приятно на нее смотреть, — подумал Алексей. — Всегда чистая, отглаженная, на одежде ни соринки, ни складки». В самом деле, у Лизы было мало платьев, но она носила их бережно, аккуратно.

— Правду говорят, смех укрепляет здоровье, — пробурчал Алексей. — Вот я и выздоровел... Завидую тебе, Лиза. Ты всегда такая веселая.

— Это только с вами, а когда остаюсь одна... — она не договорила, покраснела от своей смелости и отошла в сторону. Потом снова засмеялась и съязвила: — Не-ет! Вас вечером вылечит любовь. Когда придет очередная женщина. Любовь от всего вылечивает... А вообще все холостяки мнительные и много говорят о своих болезнях. Правда, они чаще болеют и раньше умирают.

— Ого! Откуда ты все это знаешь?

— У нас жили двое холостяков. Только о болезнях и говорили... Вообще мужчины делятся на мужчин и не мужчин. Вот те были нытики, а вы настоящий мужчина.

— Спасибо, но с чего ты это взяла?

— Чувствую.

— Маленький теоретик, — усмехнулся Алексей.

— Я не теоретик. У меня был один поклонник... У него всегда были усталые глаза — ему все надоело. Он был красивый, и девчонки висли на нем. И я, дурочка, влюбилась... А однажды я не позвонила ему, и он сказал моей подруге: «Прибежит, куда денется!». Вот негодяй! И я порвала с ним, — она вздохнула. — Ну вот, теперь вы обо мне все знаете. А вам, дядь Леш, надо жениться. У вас столько хороших женщин.

— Ты и это заметила, что они хорошие?

— Это все заметили. Весь двор. И ваших блондинок, и ваших брюнеток. Они все разные, но все красивые. Бабушка называет их «блестящие женщины».

...В середине зимы у Лизы начались каникулы. Накануне у них в институте был вечер. Она пришла домой переодеться. Потом заглянула к Алексею.

— Дядь Леш! Как вам мое новое платье? — откинула волосы со лба — рот в полуулыбке, а платье пронзительно-белое, больно глазам смотреть, искры с него так и сыпались.

— Отлично выглядишь, — пробормотал Алексей. Сказать больше у него не хватило духу.

— Я нравлюсь вам, правда?

Она ушла, и Алексей заскучал. Последние дни он и работал-то, чтобы заполнить время до встречи с ней. «Девчонка, каких много, — думал он. — Но почему мне так недостает ее? Неужели я потерял голову?! Не хватает еще влюбиться! Так спокойно жил...»

Через час она вернулась встревоженная.

— В чем дело? — спросил Алексей, втайне радуясь ее возвращению.

— Я убежала с вечера, — замирающим голосом откликнулась она.

— Что-нибудь случилось?

— Нет... То есть да, случилось... Пойдемте куда-нибудь...

— Куда?

— Куда хотите, мне все равно.

Это предложение застало Алексея врасплох, он догадывался — его ждет что-то важное.

Когда они вышли, уже стало темнеть, и улицы перемигивались огнями. Лиза просунула руку в карман пальто Алексея и стиснула его ладонь.

— Я собрала все свое мужество, чтобы вас пригласить... А случилось... Случилось необыкновенное... Я влюбилась в вас, — она опустила голову и надолго смолкла.

Они зашли в кафе, где, сталкиваясь друг с другом, танцевали парочки.

Лиза снова стиснула руку Алексея.

— Я так долго ждала этой минуты... Я ничего не могу с собой поделать… Никакие занятия не лезут в голову. Вчера вы обещали позвонить с работы — так я устала ждать, смотреть на телефон. Кто бы ни звонил, злилась и бросала трубку.

Она говорила взволнованно, с дрожью в голосе. Было ясно — все это она давно носила в себе и теперь, выговорив, вздохнула с утомленным облегчением.

— Все девчонки в институте считают меня такой умной, а с вами я такая дура...

Она не умела прятать свои чувства и говорила то, что другие скрывали, и это Алексея обезоруживало и привлекало. Он обнял ее за худые плечи, и она встретила это с радостной готовностью. Ее руки сразу потянулись к нему навстречу, а лицо так осветилось, что стало... красивым.

— Ты маленькая королева, — тихо сказал Алексей, — вернее — принцесса. Королевой станешь потом, когда повзрослеешь. Ты станешь еще более красивой и...

Она не дала ему договорить — закрыла рот ладонью и опустила голову с заблестевшими глазами.

По пути домой она молчала, но тревожные глаза, и полуоткрытый влажный рот, и внезапная улыбка выдавали ее. Алексей догадался — в ней смелость борется со стыдливостью. У подъезда она прошептала:

— Вы не боитесь привидений?

Он покачал головой.

— Тогда ночью к вам придет...

...Она вошла тихо, придерживая дверь. Ее волосы блестели как нити елочных украшений. В широкой ночной рубашке она казалась совсем девчонкой. Плотно прикрыв дверь, маленькими уверенными шажками подошла к нему.

— По-моему, мы оба сошли с ума, — тихо сказал Алексей. — И почему ты не боишься меня?

— По-моему, вы меня боитесь, — чуть слышно проговорила она.

Все женщины, когда он целовал их, закрывали глаза, а эта — нет, только взгляд ее стал помутневшим, сдавшимся.

— Произошло что-то необыкновенное... Кажется, я очень вас люблю, — прошептала она, и из ее глаз закапали слезы.

Через час она ушла, неслышно шлепая босыми ногами.

Весь следующий день она не разговаривала с ним и ходила не поднимая глаз... А потом при встрече ее глаза загорались, и Алексею становилось трудно дышать. Наконец она стала говорить ему «ты» — еле слышно, еле различимо.

— Так вот оно какое, счастье, — шептала, обнимая его. — Тебя послал бог. Я такая счастливая!

Они все время были вместе. Даже когда расставались, она все равно была с ним — он постоянно думал о ней. Женщины, с которыми он встречался, выдвигали множество требований, а Лиза была счастлива от немногого, ей хватало маленьких сиюминутных радостей. Восприимчивая и тонкая, она реагировала не только на интонацию его голоса, но и на каждый его взгляд... Алексей все время открывал в ней что-то новое. Особенно ему нравилась ее готовность ко всяким его вылазкам: поехать ли к друзьям, заглянуть ли в кафе. «Женщина только отвечает на любовь и любит того, кто ее любит», — как-то изрекла она сомнительную истину, и он радовался, что она без всякого противоборства признала его лидерство. Она по-прежнему помогала ему в работе, и он очень любил ее в те минуты, когда она сидела рядом, склонившись над столом.

Наступила весна, и голос у Лизы стал звонким, веселым. Счастье делает людей беспечными, часто и бестолковыми, но и... красивыми. Прямо на глазах из подростка Лиза превратилась в юную женщину с вполне сформировавшейся фигурой, ее фигура стала прямо-таки точеной, взгляд — еще более лучистым, в движениях появились округлость и женственность... Алексею нравилось в ней все. Впервые он встретил женщину, к которой ничего не хотелось прибавить и ничего не хотелось отнять. Лиза ходила совсем без краски и одевалась просто, но когда он смотрел на нее, у него перехватывало дыхание.

Теперь, заметив Алексея, шкет Вовка прыгал на одной ноге и дразнился:

— А я все знаю! Я все знаю!

Только ему и доносить на «жильца» и сестру было не нужно — старуха и так все видела. Она перестала с Лизой разговаривать, а Алексея вообще не замечала и, если он что-нибудь спрашивал, отвечала односложно и зло. Она ворчала, что на кухне он берет ее посуду, жжет много света, плохо закрывает водопроводный кран. В коридоре она повесила зеркало, чтобы видеть, кто приходит в угловую комнату, но влюбленные старались не давать ей такой возможности — теперь Лиза приходила к Алексею только когда старуха засыпала.

Неожиданно для самого себя Алексей снова подумал о том, что из Лизы вышла бы прекрасная жена, но он опять отогнал эту мысль. «Я еще не имею своего угла... В таком положении нельзя заводить семью... Да и наша разница в возрасте».

Весной Лиза стала еще красивей, выплеснулось наружу то, что было скрыто, что видел один Алексей, а другие не замечали. В короткой юбке, длинноногая — у нее стал такой вид, что прохожие останавливались, а некоторые выходили из автобусов, чтобы только получше ее рассмотреть... Красавица должна держать себя так, точно не знает, что красива, — это придает ей дополнительную привлекательность. Но Лиза была слишком откровенна, чтобы вести столь тонкую игру; она и сама не меньше других удивлялась перемене в своей внешности.

Как-то зашли друзья Алексея и засыпали его вопросами: 

— Что происходит с Элизабет? Она так похорошела, стала просто опасна в своей неотразимости!

Когда запустили музыку, у Лизы от приглашений не было отбоя. Она искренне удивлялась неожиданному успеху.

— Они сговорились, да? Ты их подговорил? — шептала Алексею. — Раньше меня никто не приглашал, а сейчас...

Красота избавила Лизу от скованности, от ощущения неполноценности, а в Алексее заронила зерна смутного беспокойства. Эти зерна, точно замедленный яд, вносили в его жизнь тревогу и смуту. Может быть, он все выдумывал, ведь ее отношение к нему не изменилось, изменилась только она сама, но и это как бы разрушало его уверенность в себе.

На майский праздник друзья Алексея устроили вечеринку в кафе; заранее договорились — «явиться с подружками». Алексей пришел с Лизой, но в тот вечер она ему не принадлежала: налево и направо расточала улыбки и слова, не переставая танцевала со всеми. Разозлившись, Алексей курил одну сигарету за другой. Внезапно Лиза подсела к нему, схватила за руку — глаза тревожные, губы дрожат.

— Что, устала развлекаться? — желчно спросил он.

— Нет. Просто соскучилась по тебе... А ты сердишься на меня? Я плохо себя веду?

— Да нет, ты просто предательница.

— Неправда! Я не предательница! Пусть я танцевала с другими, немного болтала, но все равно думала о тебе. Не сердись! Ведь я многого не знаю, но я послушная, и по два раза тебе не приходится повторять, ведь правда? Я все сделаю, как ты хочешь.

По пути домой прямо на улице они так жадно целовались, как в первый раз в его комнате.

Наступили зыбкие дни: Алексей жил в полной ненадежности, между веселым и грустным; невидимый мостик, связывающий его с Лизой, вдруг стал ветхим, в нем появилась трещинка. Раньше Лиза никогда не заглядывала в зеркало, а теперь могла часами прихорашиваться, осматривать себя... Алексей любил наблюдать, как она расчесывает свои роскошные волосы: как зажимает шпильки губами, как водит расческой и рассматривает себя серьезно и внимательно, точно совершает какое-то таинство, и все же в этом ритуале он усматривал ее новое желание — нравиться другим. Это желание беспокоило его.

У Лизы появилась подруга манекенщица, пустозвонка, на лице которой было написано: чего-то хочется, чего — не знаю сама; вокруг нее всегда увивались мужчины. Звали ее Пискля. Эта девица чуть ли не ежедневно заходила к Лизе, притаскивала заграничные шмотки и парфюмерию, журналы мод... После ее ухода Лиза, невероятно счастливая, прибегала к Алексею и демонстрировала новые наряды; от нее пахло французскими духами.

— Тебе нравится это платье? Пискля сказала — у меня обалденный вид.

С каждым днем походка у Лизы становилась все увереннее и независимее, у нее появился прямо-таки победоносный взгляд. Все чаще Лиза стала задерживаться в институте, а потом подробно рассказывала Алексею о своих очередных победах.

— Представляешь, сегодня в троллейбусе двое молодых людей мне говорят: «Мы отбираем девушек на конкурс красоты и решили пригласить вас». Я сказала им, что не считаю себя такой уж красивой, а они все уговаривают. «У нас, — говорят, — маленький конкурс, камерный».

— ...Представляешь, сегодня прямо на улице мне сделали предложение... А Пискля познакомила меня с одним художником. Он хочет написать мой портрет. Пискля говорит, он очень талантливый.

— Пискля говорит, Пискля познакомила! — вспылил Алексей. Он готов был прибить эту Писклю.

Лиза затаилась, потом надулась.

— Ты все время, постоянно чем-нибудь недоволен. Я все время чувствую себя виноватой, прямо преступницей какой-то. А что я такого сделала?! — с досады она махнула рукой и вышла из комнаты.

Как большинство вспыльчивых людей, Алексей, погорячившись, быстро отходил, вспоминал о Лизе только хорошее и в конце концов оправдывал ее. А Лиза иногда дулась целый день, при этом припоминала все предыдущие обиды и жаловалась:

— Одно твое грубое слово сводит на нет десятки приятных, — и обнимала его, но уже без прежнего жара.

Ей стали названивать какие-то парни, она постоянно куда-то спешила: то в институт, то в школу на практику, то с Писклей в комиссионный магазин. Часто вообще проявляла к Алексею небрежность: заходила ненадолго, рассказывала о каком-то показе мод или что-нибудь вроде того, что в Японии мужчина разводится с женой, если она спит в некрасивой позе.

— ...Вот скажи как художник. Ведь правда не нужно подчеркивать свои особенности, но и не нужно их скрывать? Когда маленькая женщина носит высокую прическу и огромные каблуки, она только подчеркивает свой маленький рост. А высокой незачем скрывать свой рост и носить туфли на низком каблуке. Все естественное прекрасно, ведь правда?

Алексей злился — Лиза делала культ из своей внешности. К его любви примешивалось раздражение, злость, он чувствовал — Лиза отдаляется от него, и боялся ее потерять.

— Я забыл, когда видел тебя с книгой, — запальчиво выговаривал он. — Ты совсем стала как твоя Пискля.

— О господи! Сколько обвинений! — морщилась Лиза. — Как мне это надоело! Почему я не могу делать то, что хочется?! Ну почему? И вообще, чем требовать что-то от меня, лучше побольше требуй от себя. В твоем возрасте мужчина уже должен чего-то добиться. А ты даже не имеешь своего жилья. Это несолидно.

— Вот как ты заговорила! — с горечью произнес Алексей. — Какое дурацкое слово — «несолидно». — Внутри у него все похолодело от страшного предчувствия — Лиза разлюбила его.

«Как она изменилась, — подумал он наедине с самим собой. — Она все забыла! Ведь это я открыл ее, сделал из нее красивую женщину. Неблагодарная!»

Ничего особенного не происходило, они ссорились и мирились, но с каждой ссорой все больше сгущался осадок обид, а отношения становились вымученными, тяжеловесными.

— Отношения должны давать радость друг другу, а у нас сплошные огорчения, — уже безнадежно говорила Лиза и с каждым днем все позже возвращалась домой: то «заглянула» в клуб на танцы, то попала на просмотр фильма в Доме кино.

Однажды она не пришла совсем. В ту ночь старуха пять раз под разными предлогами заглядывала к Алексею и, не застав Лизу, успокоено вздыхала, как бы показывая, что все остальные Лизины поклонники менее опасны, чем он.

Всю ночь Алексей прислушивался к шорохам на лестнице.

Лиза явилась под утро; как ни в чем не бывало сказала: «Привет!» — и прошла в свою комнату. Алексей не выдержал и позвал ее.

— Сейчас переоденусь, — сказала она так спокойно, как говорят, когда все безразлично. — Меня пригласили сниматься в кино, — объяснила Лиза, входя в его комнату. — На студии делали пробы... А в июле я уезжаю на съемки в Прибалтику... Ты рад? — у нее был усталый вид, но голос твердый, решительный.

— Что мне особенно нравится — в твоих планах совсем нет места для меня, — стараясь сдерживаться, усмехнулся Алексей.

— Если хочешь, ты тоже можешь поехать.

— Как приложение к тебе?

— Но я не понимаю, чем ты недоволен. Ты хочешь, чтобы я отказалась? По-моему, это просто глупо.

Наступило лето. Однажды вечером Алексей работал в угловой комнате, Лиза уже привычно где-то задерживалась. Сделав работу, Алексей вышел на улицу, зашел в сквер напротив дома, сел на скамейку, закурил. Было еще светло. Стояла теплая погода, кто-то спешил в кино, кто-то — на свидание, напротив Алексея в тени дерева целовалась парочка, а он курил и посматривал по сторонам — ждал Лизу. Прошел час, другой, уже стемнело, зажигались окна в домах, а ее все не было. Вначале Алексей представил собрание в институте, потом Писклю и какое-нибудь кафе, потом разных парней на танцах — распалил воображение до того, что его стало трясти. Покажись в это время Лиза с провожатым — им несдобровать бы. «И почему она с ними, с этими молодыми балбесами?! — злился Алексей. — Ведь я лучше. Все, что они могут, я тоже знаю и могу. И могу еще намного больше...» Раньше Алексей всегда оправдывал Лизу, даже поверил в ночные съемки, и сейчас с радостью взял бы вину на себя, но, как ни размышлял, получалось, что Лиза во всем не права.

Уже начали гаснуть окна в домах, влюбленные, стоявшие под деревом, куда-то исчезли, а Лиза все не появлялась. Алексей впал в какое-то отупелое уныние, когда уже и Лизу, и поклонников был готов послать ко всем чертям.

...Она подъехала на машине около полуночи — ее подвез светловолосый парень. Машина остановилась напротив освещенного подъезда, и из темноты Алексею было хорошо их видно. Некоторое время они сидели в машине и о чем-то говорили. Парень закурил, предложил сигарету Лизе, и она закурила тоже. И все это время, пока они курили, Алексей прямо задыхался от волнения. А потом парень обнял ее и поцеловал. Алексей бросился к машине, и в это время она открыла дверь и ступила на тротуар. «До завтра!» — махнула рукой парню и увидела Алексея.

— Ты здесь? Что ты здесь делаешь? — проговорила нетвердым голосом.

Она покачивалась, ее лицо выражало бессмысленную радость — то ли еще не пришла в себя от поцелуя, то ли улыбкой пыталась скрыть растерянность. Машина отъехала, Лиза стояла, смотрела на Алексея, чего-то ждала, а он от боли забыл все слова. Не в силах справиться с ревностью, он только невнятно пробормотал:

— Дрянь!

Лиза заметила, что с ним творится, но ничего не сказала в свою защиту.

В комнате, укладывая вещи в чемодан, Алексей все ждал, что Лиза зайдет объясниться, успокоит его, уговорит остаться... но она не появилась.

 

 

 * * *

ДОЛИНА, ГДЕ ЗВУЧИТ МУЗЫКА

Однажды мы с художником Валерием Дмитрюком попали в красивейшую долину. Она находится в Карелии. Тот, кто хотя бы видел ее мельком, навсегда унесет с собой картину: ровный ярко-зеленый луг, сине-зеленая река и дома под раскидистыми елями, тоже зеленые, поскольку стоят в тени деревьев.

Мы остановились у деда Матвея, в просторной избе, половину которой занимала огромная побеленная печь.

— Кем будете, добры молодцы? — спросил дед Матвей, угощая нас чаем. — Пожаловали отдыхать или как?

— Я мастер мазка, — представился Дмитрюк. — Пишу картины.

— Художник значит, — заключил дед Матвей.

— А мой друг, — Дмитрюк кивнул на меня, — мастер интонации (он имел в виду дневник, который я начал вести в поезде, и в котором, по его словам, было несколько удачных строк).

Дед не понял, что Дмитрюк имел в виду, но вежливо сказал:

— Приятно поговорить с интересными людьми.

— Мы хотели бы пожить в деревне с неделю, — продолжал «мастер мазка». — Я хочу написать несколько этюдов, а мастер интонации — набраться впечатлений, покататься на лодке по озеру.

— Озеро у нас хорошее, — сказал дед Матвей. — Лодка там, на берегу. Долбленка из осины. Ходкая. Что порожняя, что груженая — одинаково идет.

— Неужели долбленки и сейчас делают? — поинтересовался я. — Ведь надо знать секрет, как распаривать дерево (я решил показать деду, что немного смыслю в лодках).

— Правильно подметил, — оживился дед. — Секрет почти забыли. Старики помнят, но уж руки не те. А молодежи все больше готовенькие подавай. Дюралевые. Отучаются люди делать своими руками, да... Приятно говорить с понимающими людьми.

После чаепития Дмитрюк отправился на этюды, а я пошел к озеру.

Был полдень, погода стояла отличная, дышалось легко и все, что меня окружало, устанавливало приподнятое настроение.

Около лодки-долбленки меня встретили лягушки и сразу попрыгали в воду, но одна, самая большая, вдруг начала меня пугать: надувалась, привставала на лапах, издавала угрожающие утробные звуки. «Надо же, какая бесстрашная», — подумал я и уважительно обошел пучеглазую особу.

Разглядывая лодку, я вдруг почувствовал — за мной кто-то наблюдает. Обернувшись, присмотрелся, и среди камыша заметил две пары глаз. Одни — светлые и озорные — принадлежали мальчишке; другие — маленькие и любопытные — собаке.

— Идите сюда, ребята! — махнул я рукой.

Мальчишка с собакой подошли. На голове мальчишки красовалась шляпа из лопуха, его брюки еле держались на ремне — их оттягивали карманы, в которых, как выяснилось позднее, лежала уйма ценных вещей: не отпирающийся замок, разноцветные голыши, осколок зеленого бутылочного стекла; в руках мальчишка держал лук со стрелами.

— Вижу — ты индеец, — сказал я. — Тебя как зовут?

— Колька. А он Шарик, — мальчишка кивнул на собаку.

— А я дядя Алексей. Я — мастер интонации.

— Мастер чего? — поморщился Колька.

— Интонации. Так меня называет мой друг, дядя Валерий. Он мастер мазка.

— Мастер пепка и мастер лепка, — засмеялся Колька и я сразу с ним согласился.

Шарик, заметив, что у нас наладился контакт, радостно закрутился, завилял хвостом. Колька вывернул свои карманы, похвастался «ценностями» и сразу вызвался научить меня стрелять из лука. Я согласился, но предупредил Кольку, что охотник из меня никогда не получится; в лучшем случае получится сентиментальный стрелок — из тех, кто выстрелит в жертву и плачет.

— Я не могу убивать животных, — заявил я Кольке. — Другое дело — полет стрелы. Это красиво. Тем более, что вижу — у тебя отличные стрелы (действительно, стрелы были тонкие, с гвоздями-наконечниками и оперением).

— А я хочу стрелять только сусликов, — поспешно заявил Колька. — Их здесь полно. Они такие глупые, отзываются на мой свист.

Колька выбрал среди своих «ценностей» тонкую полоску бересты, засунул ее в рот и свистнул, и тут же показал на соседний пригорок:

— Смотри туда!

На пригорке из норы вылез суслик, встал «столбиком» и, озираясь по сторонам, стал посвистывать, как бы выискивая сородичей.

— Здорово ты свистишь, — сказал я. — Но суслики не глупые, а доверчивые. Они думают, что ты тоже суслик, только большой. Ты мог бы их приручать, и они бегали бы за тобой, как котята. А ты стрелять!.. Неужели тебе не жалко их? Индейцы убивали животных, потому что им надо было что-то есть. И они всегда просили прощения у души убитого животного. А ты собираешься убивать, чтоб показать свое меткость. Неужели не понимаешь, что все живое так же, как и мы, хочет жить?! И чему вас только в школе учат?!

— А они посевы жрут!

— Подумаешь, съедят несколько колосков. Мы от этого бедней не станем.

— Не несколько колосков, — закачал головой Колька. — У них, знаешь какие, кладовки! Там всего полно, они ж и в огороды забегают.

— То, что они запасы делают на зиму, так за это надо их похвалить. Молодцы, запасливые, не то что некоторые люди, которые живут лишь сегодняшним днем… Суслик такой красивый зверек! И так красиво посвистывет… Ты его убьешь, а его, может, дети ждут. В общем, если начнешь охотиться, ты мне не товарищ.

В раздражении я пнул валявшийся под ногами голыш и направился к дому деда Матвея. Похоже, в знак согласия со мной, Шарик тоже отбежал от Кольки и понесся в конец деревни.

За обедом я начал рассказывать Дмитрюку и деду Матвею о Кольке, но дед Матвей, не дослушав, откликнулся:

— Колька хороший парнишка. У нас все люди хорошие. Войди в любой дом — примут, как родных... А ближе к городу в деревнях народ похуже. За ночевку деньги берут, за лодку тоже. Ни стыда ни совести нет. Их туристы избаловали... А у нас люди хорошие... И луга хорошие. Клевер сочный, сладкий. Такого нигде не сыскать...

— Я сегодня писал луга, — Дмитрюк кивнул на эскиз, сохнущий на подоконнике. — А деревню писать невозможно. На солнце все сливается в зеленое марево. Вижу не деревья и дома, а какие-то пятна и тени.

— У нас хорошие тени, — вставил дед Матвей. — Тени и клевер. Клевер сладкий, пахучий... Некоторые горожане ничего не замечают. Им лишь бы побольше грибов насушить. А вы все подметили... Приятно говорить с наблюдательными людьми.

К вечеру за мной зашли Колька с Шариком.

— Я не буду стрелять сусликов, — понурив голову, заявил Колька. — Я буду их приручать. Пойдем просто постреляем в дерево.

— Дай мне слово, слово мужчины, что никогда не будешь убивать животных!

— Даю, — кивнул Колька.

— Учти, если нарушишь слово, то все… знать тебя не хочу. Если мужчина не держит слово, он не мужчина, а трепло… Но тебе я верю… Ладно, пойдем постреляем в дерево, просто так. Посмотрим, как летают твои стрелы.

Колька привел меня на опушку березовой рощи, где росла высокая трава, синели колокольчики и порхали птицы. Около часа мы пускали стрелы в старый трухлявый пень. Все это время Шарик крутился около нас и, кажется, был безмерно доволен, что мы стреляем в неживую мишень.

На следующий день я решил сделать кружок на лодке по озеру; взял у деда Матвея короткое кормовое весло, сел в лодку-долбленку и поплыл.

Как и накануне, погода стояла жаркая. В воде отражались ослепительно белые облака. К середине озера их стало так много, а лодка шла так легко, что я почувствовал — лечу по небу. И надо мной были облака, и подо мной. У меня закружилась голова, я совершенно заблудился в облаках. Похоже, я просто перегрелся на солнце. Так или иначе, только мне стало не до прогулки. «Добраться бы до берега», — подумал и заработал веслом, но как оказалось — закружил на месте.

Меня выручили Колька с Шариком. Где-то в стороне я разглядел среди зыбкой зелени светлое пятнышко и рядом другое — потемнее, и услышал Колькин голос — он что-то кричал мне.

— Я сделал настоящую мишень, — сказал Колька, когда долбленка уткнулась в берег. — Смотри! — он поднял с земли картонку с черными кругами. — Пойдем постреляем!

— Не могу, Колька, — пробормотал я. — Голова раскалывается от облаков. Вечером приходи, постреляем, а сейчас слишком много облаков. Пережду, пока они уплывут...

За обедом Дмитрюк спросил меня:

— Ну какие впечатления?

— Никаких, — простонал я, все еще испытывая головокружение. — Заблудился в облаках... Вся прогулка пошла насмарку...

— Облака виноваты! — хмыкнул Дмитрюк и подмигнул деду Матвею.

— Облака у нас хорошие, — вздохнул дед Матвей. — Облака и клевер. Клевер душистый, прямо слезу вышибает...

— Настоящему мастеру ничто не помеха, — гнул свое Дмитрюк. — Я сегодня все-таки написал деревню, — он хвастливо указал на подоконник, где подсыхал очередной этюд, написанный одними зелеными красками.

— Деревня у нас хорошая, — согласился дед Матвей. — И вот что скажу вам: дома ставили с расчетом, чтоб слышалась музыка... Как подует северный ветер, начнет обтекать дома, так и звучит музыка. Наши дома-то из сосны музыкальной...

Дмитрюк нахмурился, но я сказал деду:

— Продолжайте! Я вас внимательно слушаю.

— Приятно говорить с воспитанными людьми, — дед Матвей, довольный моим вниманием, продолжал: — Нашу деревню раньше так и звали — музыкальной... Бывало, при северном ветре все выходили на околицу и слушали музыку. И люди, и живность всякая: коровы, козы. Раньше ведь у нас большое стадо было. И пастухи играли на рожках.

Перед сном мы с Дмитрюком покуривали на крыльце.

— Дед фантазер отменный, — буркнул «мастер мазка».

— Ничего не фантазер, — возразил я. — Уверен, при северном ветре дома звучат.

— И ты хорош гусь! — продолжал Дмитрюк. — Не мог разобраться в облаках! Я-то разобрался в зеленом мире. Все отделил: и теплую зелень, и холодную, и ядовитую... Все-таки мое мастерство выше твоего.

— Выше, выше! — обрезал я зарвавшегося «мастера».

Всю неделю я ждал северного ветра, но погода не менялась; над долиной стояла тишина, палило солнце, проплывали облака.

…В конце недели мы уезжали. Нас провожали дед Матвей, Колька и Шарик. Они стояли у крайнего дома и пока мы поднимались на холм, смотрели нам вслед. От зеленого воздуха они были зелеными, прямо-таки сказочными героями.

Мы уже почти поднялись на холм, как вдруг с севера потянул легкий ветерок. Я остановился, затаил дыхание и... услышал музыку. Отчетливые мелодичные звуки! Они все время менялись: то были похожи на журчанье ручья на перекате, то на пищанье мальчишеской дудки, то на трели рожка пастуха...

— Стой! — крикнул я Дмитрюку, который сосредоточенно взбирался вверх по тропе. — Слышишь?!

Дмитрюк остановился, вслушался и его лицо посветлело.

— Хм! В самом деле дома звучат! Ты действительно неплохой мастер в области интонаций, но все же не такой значительный, как я, в области мазков. Это доказывают и эскизы, — Дмитрюк кивнул на этюдник. — Их целая куча. А ты несешь одни звуки да запахи... Ну, может еще облака! — мой друг рассмеялся, подошел и хлопнул меня по плечу.

 

 

 

 

НЕ ДОЛГО, НО СЧАСТЛИВО

Закат полыхал, как гигантский пожар; казалось, там, на дальнем холме, солнце сжигает верхушки деревьев и крыши домов; в лугах стелился не туман, а знойное марево. Наш раскаленный за день остров напоминал духовку — воздух стоял густой, липкий, тягучий. И соседство воды не спасало; даже наоборот — испарения от рукавов реки создавали определенный занавес, который, точно некий стеклянный колокол, превращал наш клочок земли в удушливый парник. Только когда начало темнеть, от воды потянуло прохладой и мы наконец смогли передохнуть.

Искупавшись, дочь собрала на поляне щепу, развела костер и стала готовить ужин. Я некоторое время любовался фундаментом нашего будущего жилья, который мы сложили из отполированных водой камней, потом подтащил к нему несколько небольших сосен (из числа топляка).

— Как ты думаешь, мать разыщет нас? — спросила дочь. — И к ее приезду мы успеем все закончить?

— Сегодня мы хорошо поработали. Если так пойдет и дальше, то дней за пять закончим. Главное — поставить стены и навесить крышу, а остальное доделаем быстро.

— Вот она ахнет. А то говорила, у нас ничего не получится.

— Она нас недооценивает.

— Это точно.

Мы выбрали исключительно удачное пристанище. Остров лежал посередине речного русла; с южной стороны, меж каменистых уступов, открывался пляж, с северной — течение нанесло груду топляка, отличного строительного материала — то, что нам было нужно. Кусок суши выглядел достаточно внушительно: имел в длину не меньше двухсот метров, на нем стояло с десяток берез и сосен, местами рос орешник, а среди цветов и трав виднелось множество грибов и ягод.

Утром, когда мы прибыли в деревню, которая теперь еле виднелась на горизонте, местные советовали остановиться выше по течению, где, по их словам, были обширные лесистые склоны, но нам сразу понравился этот заброшенный остров. Первой его увидела дочь. Мы пробирались с тяжелыми рюкзаками и этюдниками среди прибрежных зарослей и вдруг она крикнула, показывая в сторону излучины:

— Отец, смотри! Райский уголок! Какая выразительная колоритная листва! Вот с этой точки надо написать этюд.

Издали остров, действительно, отлично смотрелся: светлое мелководье, солнечная поляна и шапка зелени над ней.

— Этюды будем писать потом. Вначале надо застолбить место и обжиться.

В городе мы с дочерью решили провести отпуск как робинзоны: взять минимум необходимых вещей и попробовать пожить в экстремальных обстоятельствах. До этого мы примыкали к доблестному племени туристов и не раз ходили на байдарках по всяким рекам, жили в палатках, питались продуктами, которых всегда брали с избытком, купались, загорали, занимались живописью. Но в это лето решили поставить эксперимент, проверить себя, доказать самим себе, что мы что-то можем, что не зря каждое лето проводим на природе. Нас влекла опасность; мы хотели рискнуть, побывать на шаткой грани между возможным и невозможным.

— Ничего у вас не получится, — заявила моя бывшая жена. — Через три дня как миленькие придете в деревню. Да и к чему обрекать себя на такие мучения, не понимаю?! Вы едете отдыхать, писать картины или мучиться?! Просто смешно! Смешно и глупо! Ну ладно отец, но от тебя, Олеся, я этого не ожидала.

— Тебе, конечно, не понять, — сказала дочь и заговорщицки улыбнулась мне.

Дочери двадцать два года, она студентка Строгановки, одаренный художник; в ее работах все отмечают яркий, неуемный цвет, искреннее веселье. Она и в жизни такая: восторженная, нетерпеливая, непоседливая, немного взбалмошная, со склонностью к разного рода авантюрам. Говорят, она в меня и внешне, и по характеру. Возможно. Не случайно же ее тянет ко мне?! И она не скрывает, что я «ближе всех по духу». Наверно, это происходит оттого, что ее мать занимается неприметными будничными делами, а я веду пространные рассуждения о смысле жизни. Так или иначе, но дочь считает свою мать мещанкой, которая, правда, имеет хороший вкус и умело ведет хозяйство, а я, по понятиям дочери, — некий носитель возвышенных идей. Я не обольщаюсь на этот счет, знаю — такое разграничение во многих семьях. Дети до подросткового возраста всегда с матерью — срабатывает связь с телом, а позднее тянутся к отцу, который для них выполняет духовную функцию, как бы осуществляет связь с миром. Но главное, моя дочь общается с матерью ежедневно, а меня видит раз в месяц, а то и реже.

Мы с ее матерью развелись вот уже более десяти лет назад. Это не мешает нам оставаться друзьями; известное дело — дети в любом случае связывают родителей чуть ли не на всю жизнь. А у нас с бывшей женой за давностью времени давно притупились всякие обиды. Порой кажется, и не было никаких разногласий и ссор; просто мы пожили вместе, а когда надоели друг другу, тихо и мирно разошлись по взаимному согласию.

У меня неплохие отношения и с теперешним отчимом дочери, инженером Анатолием. При случае я помогаю Анатолию ремонтировать его «Жигули», он делает мне магнитофонные записи — у него заграничная аппаратура и отличная фонотека. Вообще, мы с ним одного возраста, у Анатолия есть сын от первого брака, ровесник моей дочери, — так что нам есть о чем поговорить. Дочь считает отчима «слишком правильным», но я думаю, в ней говорит резкачество, непримиримость ко всему упорядоченному. К тому же, у дочери непростой характер, и я догадываюсь, что Анатолию с ней несладко.

Когда мы готовились к поездке и я приехал к ним, чтобы проверить амуницию дочери, Анатолий сказал;

— Я тоже не одобряю вашу затею. Да и опасно это. Хотя бы не забирайтесь в глухомань. Остановитесь недалеко от деревни. В случае чего, дадите знать, я приеду, привезу, что надо.

— Ничего нам не понадобится! — вспыхнула дочь. — Что вы, в самом деле, паникуете?! Надоели эти разговоры!

Анатолий подбросил нас на машине к вокзалу и тепло попрощался.

— Ну что ж, благополучного вам отдыха. Через неделю мы поедем в Крым. Будем проезжать мимо и обязательно заглянем. Но, думаю, к этому времени вы уже вернетесь. Не выдержите.

— Посмотрим! — торжествующе заявила дочь; она была уверена в нашей победе.

Все, что мы взяли непосредственно для себя, уместилось в рюкзаке дочери: спальники, надувные матрацы, плащи, котелки, кружки, ложки, рыболовные снасти, спички, соль, сахар и пакет муки. Мой рюкзак был забит строительным инструментом, рулоном полиэтилена, проволокой и веревками, гвоздями, и скобами. Мы решили обосноваться на природе обстоятельно, то есть строить не какой-нибудь шалаш, а настоящий дом-времянку. Этот воображаемый дом не давал нам покоя, мы только и говорили о нем.

Рюкзаки и этюдники составляли не такой уж большой вес, но все же, добравшись до реки, мы порядком устали.

Остров от коренного берега отделяла широкая, неглубокая протока. За два перехода вброд мы перенесли все наши вещи и легли отдышаться на поляне под деревьями. День был безветренный, солнечный. Уже в десять часов утра небо прямо дышало жаром, а горячая трава так и обжигала тело.

Прежде всего мы натаскали плоских камней для фундамента, потом разметили на поляне квадрат два на три метра, вбили в землю колья, натянули бечевку, и дочь начала складывать из каменных плит основание будущего дома. Я выбирал в прибрежном завале строительный материал: стволы небольших деревьев, более-менее прямые и толстые ветви.

Во второй половине дня дочь насобирала грибов и приготовила на костре суп, а в кружках заварила чабрец — получился душистый чай. И еще испекла на углях несколько лепешек — устроила прямо-таки королевский обед. Когда я ее похвалил, она не без гордости ответила:

— Я заранее сделала выписки из книг о съедобных травах. Оказывается, можно жить на одном подножном корме. Кашу будем варить из осота и клевера — их здесь полно, а варенье — из лопуха. Он сладкий.

— Как бы не протянуть ноги от такой пищи.

— Ничего страшного, — невозмутимо хмыкнула дочь. — И вообще, не уподобляйся матери. Она только и говорит о еде и шмотках. Противно!

— Конечно, можно и поголодать немного, — сказал я. — Это даже полезно. Мне давно надо ввести разгрузочные дни.

— Мне тоже, — откликнулась дочь, уминая лепешки.

А жара все наступала: сникала листва, от цветов било такими терпкими запахами, что перехватывало дыхание.

После обеда я продолжал разбирать скопление топляка, обтесывал и распиливал то, что подходило для строительства; дочь раскладывала заготовки вдоль фундамента. К вечеру основной набор для стен и стропил был готов.

Ночевали в спальниках; на случай дождя я сделал полиэтиленовый навес, но страховался напрасно — наутро небо оставалось безоблачным. Встали с трудом — все-таки накануне взяли слишком резвый темп и изрядно наломались.

— Лучший способ размять мышцы, войти в форму — искупаться! — неунывающим голосом воскликнула дочь и, разбежавшись, плюхнулась в воду.

Я последовал ее примеру и совершил заплыв на обрывистый берег, от которого нас, островитян, отделяла бурная протока. На берегу я обнаружил поваленное дерево и, не мешкая, сплавал за пилой, а вернувшись, напилил чурбанов-кругляшей, чтобы использовать их вместо стола и стульев. Потом переправил «мебель» на остров и, пока дочь занималась завтраком, положил на фундамент самые толстые сосны, сделал некий цоколь.

День снова начинался жаркий, безветренный. Перекусив вчерашними лепешками с чаем, мы принялись возводить стены жилища. Работали увлеченно, особенно дочь; поправляя волосы и смахивая капли пота, она с неизмеримой отвагой хваталась за тяжелые, непосильные вещи. Мне все время приходилось ее останавливать.

— Ничего особенного! — горячилась она. — Я сильная, не думай!

— Я и не думаю, но к чему надрываться?! Силу надо тратить экономно, иначе быстро выдохнемся, а нам еще делать и делать. Да на такой жарище!

— Экий ты рационалист! Совсем как один студент в нашей группе, такой изнеженный, символический художник. Все подъезжает ко мне. У него слабые нервы и отсутствует характер, а на лице бесконечная усталость. И что он такое сделал, от чего устал — непонятно. Для него рисование — чисто механический процесс. Я уверена, он никогда не состоится как личность, но определенного положения добьется. Терпеть не могу таких!.. Представляешь, поехал к матери в деревню. Старушка обрадовалась — сын приехал. А он приехал не повидать ее, а написать ее портрет маслом, ему для картины портрет старухи понадобился.

— Но я-то не такой рациональный, — защищался я и, используя старый педагогический прием, добавил: — Мои деловые приятели вступают в садовые товарищества, обзаводятся дачами, машинами, а я вот с тобой строю дом на острове.

— Не хватало еще, чтобы и ты стал деловым! Хватит мне матери и Толи. Он, кстати, ужасно ограниченный. Только и знает, что меняет свои машины. Уже третью приобрел. Понаделал в ней всяких блестящих штучек-дрючек. Противно смотреть!

Я приколачивал к стойкам жерди, слушал дочь и вдруг впервые серьезно осмыслил, что до сих пор отношусь к ней как к девчонке, а она уже стала совсем взрослой, юной женщиной. Я подумал, что сейчас ее мучают противоречия, она мечется, пытается понять людей и саму себя, и что именно сейчас я особенно ей нужен. Только я могу научить ее разбираться в людях, общаться с ними, и этому самому сложному не учат в вузе, для этого нет учебников. Я подумал о том, что в последнее время мы виделись урывками и что, в сущности, только сейчас и познаем друг друга по-настоящему. У нас была чисто внешняя близость, а не глубокое внутреннее понимание. Наши отношения были сродни дому, который мы строили: в нем уже наметились стены, но не было крыши, окон и дверей — того, что придает жилью основательность и законченность.

— Вот видишь, мы прожили здесь всего сутки, а ты уже открыла во мне какой-то рационализм, — с горькой ухмылкой произнес я. — А поживем подольше, начнешь говорить, что я вообще недалеко ушел от этого твоего студента и Толи.

— Нет, этого не скажу, — примирительно улыбнулась дочь.

Контуры дома уже вырисовывались; в среднем за полчаса мы ставили по две жердины на каждую из трех стен. На четвертую, выходившую к песчаной косе, укладывали короткие обрезки — там я запланировал навесить дверь. Мы так увлеклись, что пропустили время обеда; только в четыре часа я отослал дочь к костру.

По-прежнему сильно пекло. На мелководье уже вскипала вода, пересохший ил трескался и вспучивался, земля обваливалась, рассыпалась; чернели листва и хвоя, в траву падали обожженные мухи. Жестоко палящее солнце искажало природу, всему живому причиняло мучительную боль. Но мы крепились, и после обеда — на этот раз ухи с лепешками (дочь поймала пару рыбешек) — принялись достраивать стены.

— Нам нельзя останавливаться, выпадем из ритма, — сказала дочь, забираясь на леса и глотая горячий воздух. — Как говорит наш педагог, «остановился, и время уже отбросило тебя назад». Самое страшное — это дни, проведенные в бездействии, правда, отец?

Став студенткой, дочь называла меня только так, на модный среди молодежи небрежно-дружеский манер.

— Верно. Но действовать надо с четкой целью и осмотрительно, а не суетиться без толку.

— О господи! Опять эта твоя осмотрительность, программа. Все же ты сильно изменился. Твой рационализм прямо выводит меня из себя!

Целый час она со мной не разговаривала. Хмурясь, молча подносила жерди, а после того, как я приколачивал их, с ожесточением запихивала в щели мох. И все время нервно покусывала травинки, а в какой-то момент отбросила стамеску и молоток и заявила, что пойдет купаться, а потом будет писать этюд.

Тут уж я не выдержал.

— Делай что хочешь, а инструмент не швыряй! Каждая вещь должна знать свое место. Все раскидаешь, а мне потом ищи!

— Зануда! — зло проговорила дочь и, нарочито громко засвистев, побежала к мелководью.

Я тоже прекратил работу и закурил — эта размолвка сразу испортила мне настроение. В наших отношениях шло какое-то смутное брожение, они все больше напоминали полупостроенный дом, в которым даже была печь, но забыли вывести трубу, и дым шел не вверх, а стелился в комнатах и ел глаза.

Покурив и успокоившись, я решил объяснить дочери разницу между рационализмом и благоразумием. Про себя я сформулировал четкую позицию, в основе которой лежали понятия о ценностях в жизни творческого человека. Я опирался на свой опыт, и на этот счет ко мне даже пришли какие-то важные мысли, но пока дочь плавала, все вылетело из головы. «А-а, ерунда! — подумал. — Важные мысли не забываются, поскольку редко приходят в голову. Раз забыл — значит, ничего стоящего».

Вода охладила агрессивный пыл дочери. Стряхивая с себя капли воды, она сказала потеплевшим голосом:

— А все-таки дом у нас получается потрясающий! Издали смотрится — невозможно передать словами. Первое, что я здесь напишу, так это именно его.

— Ты же сейчас хотела писать, — едко пробурчал я, все еще готовый защищать свои убеждения.

— Успеется! Сперва надо все почувствовать, а потом переносить на холст. Кстати, можно писать и по памяти, и если что-то сделаешь не так — не беда. Художник имеет право на поиск. И вообще, это ерунда, что надо ежедневно набивать руку! Я знаю полно людей, которые работают, как одержимые, самозабвенно, а делают посредственные вещи. А другой, посмотришь, вроде ходит раскачивается, бездельничает, а на самом деле все копит в себе, а потом — раз! И выплеснет. И сделает такое, что все ахают... Я уверена, если что-то в человеке заложено, это все равно прорвется, разве не так?!

— Так, но ты сама себе противоречишь. Час назад говорила, что нельзя останавливаться, — усмехнулся я.

Дочь погрустнела, и до меня запоздало дошло, что я выбрал слишком неравноценного соперника. Пожиная горькие плоды победы, я лихорадочно перебирал способы взбодрить дочь. «Идиот, — мелькнуло в голове. — Ее непримиримость, беспокойный дух и есть самое прекрасное в молодости. Ведь я и сам был таким, да, собственно, таким и остался. А ее призываю к трезвости и практичности. Нет, чтобы все свести к шутке или терпеливо все объяснить, завелся как мальчишка!»

— Противоречия свойственны всем талантливым натурам, — попытался я поправить дело.

— Хм! Не говори со мной как с дурой. Я прекрасно знаю, что не талантлива. Просто способная. В тебя, кстати.

— Спасибо.

— А почему я всегда спешу, могу сказать, — дочь окончательно повеселела. — Потому что второй жизни-то не будет.

— Это точно, — серьезно согласился я, и мы продолжили работу.

Закончив стены, мы установили стропила, сколотили каркас крыши и натянули на него полиэтиленовую пленку. Наше жилище все больше обрастало необходимыми атрибутами, шаг за шагом мы шли к своей цели.

К исходу третьего дня мы уже расставили в доме чурбаны-мебель, перенесли вещи и по случаю новоселья закатили пир. Дочь наловила рыбы и запекла ее в тесте, а из ягод приготовила отличный кисель. Впервые мы ужинали не на поляне, а в собственной обители, почти законченном доме — оставалось только обтесать половые жерди, забить фронтоны, вставить окно и навесить дверь. Уплетая ужин, я подумал: «главное в нашем строении — крыша — уже есть и теперь нам никакие дожди не страшны, хотя, похоже, они и не предвидятся — погода стоит сухая, жаркая, за все время не появилось ни одной тучки». Точно угадав мои мысли, дочь сказала:

— Нам удивительно повезло с погодой. Посмотри, как я загорела! Да и ты тоже… Говорят, что загар вреден, ну и пусть. Зато красиво, правда?.. У нас в Строгановке есть одна девица, она круглый год ходит смуглая. Лето проводит на юге, а зимой катается в горах. У нее папаша туз какой-то... Эта Катька, ее Катькой зовут, живет отдельно от родителей. У нее квартира обставлена заграничной мебелью, в институт она приезжает на собственном «Москвиче»... Она такая красотка! Когда идет по институту, все бросают работу... «По утрам, — говорит, — у меня на лице косметические изменения». Это так она называет припухлости под глазами. Она все вечера праздно проводит. Она ветреница. И голос у нее бесчувственный. А художник — вообще никакой. И вкусик у нее того — чересчур продуманная одежда, а надо одеваться скромнее. Ее украшения так и говорят: «Взгляните на меня, полюбуйтесь!». И как не понимает, для каждой женщины есть свое украшение, ведь верно?

Я поддакнул. Мы уже закончили ужин, и, откинувшись, я закурил.

— Катька прямо не знаю какая рациональная, — продолжала дочь. — «У меня, — говорит, — все есть, мне надо просто мужчину работягу. Лишь бы любил меня и не был пьяницей. У кого есть такой знакомый?». Представляешь? Не понимает, что истинное счастье не построишь на богатстве, верно?

Я кивнул.

— Наш натурщик взял на себя миссию сводника, решил ее познакомить с приятелем, скромным инженером. «Только не вздумай говорить ему, как я живу, — предупредила Катька. — Вообще обо мне ничего не говори, понял?» Они встретились в каком-то сквере. Натурщик с приятелем пришли вовремя, Катька чуть опоздала. Нарочно... И явилась... в драном пальто и сбитых туфлях. Представляешь? Натурщик возмутился, отвел ее в сторону: «Под кого ты замаскировалась? — спрашивает. — Под дворника, что ли? Тебе что, надеть нечего?» «Молчи, ничего не понимаешь», — нахмурилась Катька. Вот хитрюга! Ну в общем, они прошлись, натурщик поговорил с ними немного для приличия, потом ушел. А Катька, что ты думаешь, вдруг и говорит этому инженеру: «Знаете что, здесь недалеко живет моя тетя. Сейчас она ушла в театр. Мы можем у нее посидеть». Инженер вошел в Катькину квартиру и ахнул. Увидел китайский фарфор, дорогую стереоустановку и растерялся. А тут еще Катька открыла бар, достала виски, поставила модную пластинку. Ну в общем, больше они не встречались. Как ты думаешь, почему?

— Наверняка инженер понял, что попал в Катькину квартиру, и подумал, что не сможет удовлетворить ее запросы. Видимо, он ищет женщину, для которой существуют другие ценности.

— Я тоже так думаю, — заключила дочь и продолжила: — У нас в институте полно смешных девиц. Одна, Тамара, работает на кафедре рисунка. Ей тридцать лет, у нее есть ребенок, но с ним сидит ее мать пенсионерка. Тамаре все время звонят поклонники. Как-то целый месяц звонил один, но Тамара извела его дурацкими вопросами. Где они познакомились, никто не знает. Он был журналист... Все началось с первого звонка, когда Тамара спросила в трубку: «А скажите, вы знаете журналиста?» и назвала какую-то фамилию, но мужчине, видимо, эта фамилия ничего не говорила. Тогда Тамара назвала еще одну. «Вспомнила, — прямо кричит. — Уж этого вы должны знать, его все знают». Вот дуреха, да? Ну, в общем, она все же нашла общих знакомых и потом по телефону сообщила журналисту: «Ваш приятель хорошо о вас отзывался». И тут же спросила: «А какие статьи вы написали? Назовите и оставьте ваш телефон, я сама позвоню». И не поленилась, пошла копаться в библиотеку, представляешь? Потом звонит ему: «Вы знаете, мне понравились ваши работы. А скажите, под каким созвездием вы родились?». Умора! Совсем спятила — и как ей не надоело все вычислять? Короче, журналист больше не звонил. И правильно! Что за унизительные проверки, верно?

Дочь говорила без умолку, но внезапно притихла. Было нетрудно догадаться, о чем она задумалась, и я спросил напрямую:

— Ты мне не говорила, но, наверно, у тебя тоже есть ухажер?

— Нет, — быстро ответила дочь, точно ожидая этого вопроса. — Я вообще не собираюсь замуж. Не хочу, чтобы кто-то вникал в мою жизнь. Надо перестраивать себя и быт... И с матерью жить не хочу. Вот бы жить отдельно, как Катька...

«Все-таки она еще ребенок. Большой ребенок», — подумал я, забираясь в спальник.

Весь следующий день я занимался оконной рамой и дверью: делал бруски, замерял и прилаживал их друг к другу, сбивал гвоздями. Дочь плела корзины, изгибала туески, делала из глины горшки, которые мы позднее намеревались обжечь на костре и использовать как подсобную посуду. Дочь была задумчивой. Судя по ее припухшему лицу, она плохо спала. Несколько раз она тревожно посматривала в мою сторону, и я чувствовал, ей не терпится о чем-то поговорить, но она никак не решится.

А над островом все стоял зной. Затяжной, сухой и резкий — до звона в ушах.

На обед дочь приготовила новое блюдо — кашу из клевера с запеченными грибами. Каша получилась не ахти какая, но я все равно похвалил дочь, чтобы немного ее встряхнуть. После предыдущего вечернего разговора между нами уже было полное взаимопонимание, оставалась какая-то маленькая недомолвка, какая именно, я и сам не мог понять. Дом наших отношений был почти готов, ему не хватало только двух-трех деталей, которые придали бы жилью тепло и уют.

— А к вечеру, если хочешь, я приготовлю пирог с ягодами. На том конце острова я обнаружила большой малинник... Сварю еще варенье. Будем пить заваренную череду и есть пирог с вареньем и... — она осеклась, но я понял — «и разговаривать».

Дочь сделала все, как обещала, и я похвалил ее еще раз, заметив, что как бы она ни ругала мать, а кулинарные способности все же унаследовала от нее, поскольку я единственно что умею — это жарить картошку.

Дочь вздохнула и прижалась к шершавой коре «стола».

— Отец, я давно хотела тебя спросить…

— Давай, спрашивай. Я уже вполне могу выступать в роли всезнающего мудреца, — шутливым тоном я попытался снять тяжеловесную атмосферу ужина.

— Почему вы с матерью все-таки разошлись? Я знаю, что ты ее любил. Она сама не раз об этом говорила.

Такого вопроса я не ожидал и вновь попытался отшутиться, но получилось неуклюже.

— О, да! Это была любовь на небесах. Но мы слишком высоко взлетели, потому сильно грохнулись.

— Я серьезно. Ведь настоящая любовь не умирает. Значит, ты любишь ее до сих пор.

Я понял, дочь знает только половину моей жизни с ее матерью. Мои юмористические запасы сразу иссякли, и я твердо ответил:

— Нет, не люблю. Ты права: «Настоящая любовь не умирает», и раз я не люблю ее — а это мне совершенно ясно, — значит, и все у нас было ненастоящее...

Дочь недоверчиво посмотрела на меня. Я закурил.

— Видимо, наш брак был недоразумением, ошибкой, — я усмехнулся. — Правда, в результате этой ошибки появилась ты. Но если честно, то мы были зациклены друг на друге, хотели переделать друг друга, но все наши старания шли впустую. Мы просто слишком разные...

— Я на твоем месте разошлась бы с ней еще раньше. Она меня раздражает. Особенно когда устраивает приемы... У них все так искусственно, фальшиво... И чего ты с ними дружишь?

— Из-за тебя. И потом, не дружу, а поддерживаю товарищеские отношения. Мы действительно разные, но почему все должны быть такими, как мы с тобой?!

— А почему ты не женишься снова?

Тут уж я вздохнул и, затянувшись, выпустил длинную струю дыма.

— В жизни каждого мужчины бывают увлечения, которые не меняют его жизнь, только, ну, скрашивают ее или, наоборот, доставляют огорчения. Но однажды мужчина встречает свою главную женщину. И она, эта женщина, для него как озарение. Она наполняет всю его жизнь каким-то новым смыслом, что ли… Я еще не встретил такой женщины.

— Вот и я не встретила своего главного мужчину, — тихо проговорила дочь.

— Но у меня еще есть время впереди, — без всякой игры сказал я. — А у тебя вообще жизнь только начинается. Я уверен, у тебя все сложится гораздо удачней, чем у меня. Ведь ты хорошая девушка. Способная, добрая и... красивая.

Дочь вся зарделась.

— Ты действительно так считаешь? Ведь я так вовсе не считаю. И характер у меня поганый.

— Ты станешь помягче... когда влюбишься.

Рассвет был прямо-таки ликующий. В ветвях громко кричали птицы. Как всегда, наш остров затопляло солнце, но впервые за все дни из лугов тянул прохладный ветер. Он стелился по земле, как бы подкрадывался к нашей хижине и робко влетал в проем двери и, описав полукруг, исчезал в окне.

— Какой сегодня приятный ветерок, — потягиваясь, праздничным голосом пропела дочь. — И как дивно пахнет! Эти запахи мне напоминают детство. Странно, ведь я выросла в городе.

— Когда ты была маленькой, мы каждое лето снимали комнату в Купавне, — подал я голос, вылезая из спальника и растирая небритое, заспанное лицо.

— Ах да, помню. Там было много всяких цветов и трав. Не так много, как здесь, но все же. Видимо во мне говорит память запахов. Бывает такое?

— Еще как! Иногда по одному незначительному запаху встают целые картины. Ведь у человека не только зрительная память... У всех пяти чувств своя память. И еще генетическая, как у животных. Некоторые, особо чувствительные люди, возможно видят то, что происходило не с ними, а с их предками. Вполне возможно и такое.

— Как интересно!

Дочь побежала в глубину острова, и вскоре я услышал ее возглас:

— Отец, иди скорее сюда! Ахнешь, что я нашла!

Когда я подошел, она протянула мне несколько мелких яблок.

— Смотри, дикая яблоня! — она показала в сторону, где стояло низкорослое плодовое дерево-дичок. — Как же она сюда попала?!

— Выросла из семечка, — не очень умно сказал я, покусывая желто-зеленый кислый плод с вяжущей мякотью. — Ну вот, теперь у нас есть свой сад: малинник, орешник, яблоня.

— А давай потом еще посадим здесь груши и сливы. Ведь мы теперь сюда будем приезжать каждое лето, верно?

После легкого немудреного завтрака из чая с яблоками и ягодами, мы некоторое время бездельничали: бродили по острову, подробней знакомились со своими владениями. Из вылазки принесли ежа и ящерицу и поселили их около дома.

— Теперь у нас и своя живность, — сказал я. — А когда окончательно обживем остров, разведем и крупнорогатый скот.

— А террасу, террасу мы будем строить? Для нее я сделаю плетеную мебель. Скажи, ведь корзины получились вполне приличные?

— Отличные корзины! Ты у меня молодчина, рукодельница что надо! И террасу поставим, и туалет, и душ, и выкопаем погреб и смастрячим сарай — все будет, дай только срок. Но вначале надо доделать окно и дверь, а главное — чердачные фронтоны, а то косой дождь зальет наши апартаменты. Смотри, ветер-то все поднимается. Как бы тучи не нагнал.

Ветер и в самом деле становился все порывистей. Ближе к полудню уже вовсю шумела листва, по воде бежала зыбь. Мы в спешном порядке стали заделывать чердак, но когда сделали половину работы, со стороны обрывистого берега из-за леса показалось нагромождение туч и послышались далекие раскаты грома.

— Ты прямо сглазил, — усмехнулась дочь. — Но это даже неплохо. У нас есть возможность проверить прочность нашего дома.

— Так-то оно так, но одного денька нам явно не хватило. Поди-ка завесь окно и дверь полиэтиленом, а то еще зальет. Я здесь и один управлюсь.

Во второй половине дня небо полностью затянуло тучами, налетел шквальный ветер, все чаще с треском полыхала молния, гремел гром и на землю падали тяжелые капли дождя. Но внезапно все стихло, и остров окутали предгрозовые сгустки тьмы, а в воздухе появилась удушливая влажность. Наступила долгая, тягостная тишина; листва замерла, смолкли птицы, вода стала темной, какой-то чернильной — на острове воцарилось напряженное ожидание. И вдруг послышался нарастающий шум — и с оглушительным грохотом на поляну обрушился затяжной ливень... Он лил весь вечер и всю ночь. Мы с дочерью молча лежали в спальных мешках, но ни я, ни она не могли уснуть — все прислушивались к происходящему на крыше, где неистово хлопал полиэтилен и скрипели жерди — наше сооружение явно еле выдерживало натиск проливного дождя. Изредка сверкала молния, высвечивая провалы во тьме, и я видел настороженный взгляд дочери.

— Наш дом, как крепость, выдержит любую стихию, — стараясь казаться беспечным, сказал я, но вдруг под полом услышал бульканье и тут же почувствовал, как над еще не обтесанными жердями выступила вода.

Дочь вскочила раньше меня. Схватив спальники, вслепую шлепая по воде, мы выбрались из дома наружу. Вся поляна уже была затоплена, стойки нашего дома шатались под напором течения, мимо несло сорванные ветви. Дождь стихал, светлело, но вода все прибывала с невероятной скоростью. Я ступил за порог дома, но сразу очутился по пояс в черной жиже.

— Давай забирайся на чердак! — скомандовал дочери и подсадил ее к верхним поперечинам. Потом влез сам.

В дом то и дело ударяли поваленные деревья, он весь содрогался, трещал, но не разваливался. Постепенно небо совсем посветлело и на востоке появилась розовая полоса, а вода все поднималась. Мутная, глинистая, с искромсанной листвой и древесной трухой. Сквозь разодранный полиэтилен мы отчетливо видели только один возвышенный берег; второй, низменный, где еще днем были луга, исчез под разлившейся рекой. Над огромным водным пространством одиноко торчали сосны и крыша дома — нашего последнего прибежища. Это было все, что осталось от острова.

Первой рухнула стена с дверным проемом. Потом, ломая ветви, повалилась одна из сосен; ее макушка зацепила вторую стену дома, и неожиданно образовалась своеобразная плотина, за которой прямо у нас на глазах скапливалась масса воды. Я попытался сдвинуть дерево в сторону, но вдруг услышал за спиной крик дочери:

— Смотри!

Обернувшись, я увидел ее глаза, наполненные страхом. Она остекленело уставилась на противоположную стену, от которой медленно отделялись верхние жерди — невесомо, точно прутья, они падали в воду, увлекая за собой че